|
|
Я сдержанно пожал плечами.
— Посмотрим, — проговорил
я. — Я пока ничего про вас не знаю.
— Я и сам уже ничего про
себя не знаю, — чуть улыбнулся он.
— Звучит красиво, но вы
же не дамочку охмурять сюда пришли, — сказал я и сам почувствовал,
что хамлю. Не сдержался. Надо взять себя в руки, подумал я и глубоко
вздохнул. Впрочем, его лицо осталось совершенно равнодушным. Ему,
похоже, не показалось, что я хамлю. — Мне нужна информация, а не
интерпретация. Интерпретировать буду я.
Нет, мне положительно
никак не удавалось найти верный тон. Слишком уж внезапно эта тень
выросла посреди моего кабинета.
Чтобы выволочь из минувшего
гадость, не нужна помощь охотников и колхозников. Сама вынырнет.
— Да, конечно, — сказал
он. — Разумеется. Простите. Меня зовут Валерий Аркадьевич Вербицкий.
Возраст — сорок восемь лет, — он опять чуть усмехнулся. Улыбка была
странная: одновременно и жалкая, и снисходительная. Она тоже полна
была пепла. — Да уж почти сорок девять... Профессия — писатель.
Боюсь, что бывший. Алла именно поэтому меня к вам и отправила, и
еще пинком ускорила, надо признаться. Я бы сам не пошел. Спекся
так спекся, что тут сделаешь. Многие, на самом деле, телесно живут
дольше, чем живет в них искра, но Алла... Честное слово, не подумайте,
что я хвастаюсь. Просто ей нравится то, что я когда-то писал...
мне — нет, сразу должен оговориться, мне — давно уже нет. А вот
она никак не хочет смириться с мыслью, что мне конец. Что вас еще
интересует?
Я даже опять глаза прикрыл
на миг, чтобы в них не сверкнуло совершенно бесстыдным образом торжество.
Я понял, что судьба ему за нас отомстила.
Правда, что толку?
Злая радость отступила,
потушенная этой простой мыслью легко и надежно, словно костерок
ушатом воды. Передо мной был пациент. Просто пациент.
Я открыл глаза и тихо
сказал:
— Многое.
Я по-прежнему не чувствовал
в нем ни надежды, ни волнения, ни даже простого недоверия к себе.
Бывало такое — приходит человек, а сам думает: вот сейчас этот жулик
начнет тянуть из меня деньги. Даже этого в Вербицком не ощущалось.
Ему было все равно, что с ним будет. Он поставил на себе крест.
Па Симагин всегда считал,
что он талантлив. Ну-ну, подумал я.
— Видите ли... э...
— Меня зовут Антон Антонович,
— сказал я.
— Видите ли, Антон Антонович.
Я не знаю, как у вас принято. Как надо. Может быть, вы лучше поспрашиваете
меня?
— Валерий Аркадьевич,
— проговорил я как можно мягче, чтобы и в помине больше не было
моих собственных эмоций на этом, мягко говоря, участке работы. —
Ведь не я к вам пришел.
— Да, разумеется, — он
несколько раз кивнул. — Простите. Но честное слово, я не знаю, что
говорить. По-моему, мне невозможно помочь, потому что я тут ни при
чем. Если бы не Алла, я бы...
Как он спешит даже эту
ответственность с себя снять, вдруг подумал я против воли. Даже
ответственность за то, что сам пришел к врачу за помощью. Если бы
меня не послали пинком в зад, я бы вас ни о чем не просил...
— Мы теряем время, — сказал
я. Он откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Нет, он
вовсе не был раздавлен. Он просто ничего не хотел.
— Курить у вас можно?
— спросил он.
И я, разумеется, немедленно
вспомнил, как в первый его приход к нам мама и па Симагин поссорились,
решая, позволять ему курить, или нет. Мне уже тогда стало страшно,
я отчетливо это помню. Ведь с того момента, как они познакомились,
они не ссорились — во всяком случае, у меня на глазах — ни разу.
Впервые — из-за проклятых сигарет этого проклятого... Это было так
жутко и противоестественно — мама и па повышали голос друг на друга
и говорили злобные слова. Это уже само по себе воспринималось, как
трещина в мироздании.
Я выдвинул ящик стола,
вынул оттуда незапятнанную пепельницу и пустил к нему поперек стола.
С затухающим скользящим шипением пепельница, быстро тормозясь, переехала
на его край и замерла в сантиметре от падения.
— Пожалуйста.
Он немедленно задымил
какой-то дешевкой. "Прима", что ли... Вежливо протянул
пачку в мою сторону: угощайтесь, мол, доктор. Я покачал головой
и чуть развел руками: не курю, мол, не обессудьте. Он внимательно
посмотрел мне в глаза и, поспешно ткнув сигарету в пепельницу, размял
ее в прах.
— Извините, доктор.
Я молча ждал.
— Ну что я могу сказать
о себе. Ничего не могу... и не хочу. Но дело же совсем не в этом,
— глубоко вздохнул, словно собираясь не то с силами, не то с мыслями.
— Вы знаете, что литература в школах почти повсеместно стала платным
факультативом? Нет, не знаете. Вам это неважно. С две тысячи третьего
процесс пошел... Вам, наверное, и эта фраза ничего не говорит: процесс
пошел — слишком вы молоды, доктор. Вы любите читать книги? Беллетристику?
— Да. Только времени на
это почти нет.
Он усмехнулся — жалко
и снисходительно.
— Вот-вот. То же самое
говорили и апологеты очередной реформы. В наше трудное время все
силы ребенка нужно сосредоточить на тех предметах, которые помогут
ему выстоять в жизни, овладеть профессией, которая обеспечит его
в жизни материально. Все это словоблудие, все это мудрствование
относительно нравственных поисков и прочего могли себе позволять
в своих поместьях бездельники-дворяне в девятнадцатом веке и бездельники-интеллигенты
в советских НИИ в веке двадцатом. Теперь пришло время конкретных
результатов. Получил результат — значит, прав, значит, молодец!
Да вы, дескать, вспомните сами литературу в школе. Что вам дало
тогда изучение "Войны и мира"? Только отвращение к классике!
Зачем нам это? Кто захочет — сам прочитает! — он перевел дух. —
Как вы думаете, каков процент родителей, которые хотят и могут оплатить
подобные факультатив? При том, что во всех мало-мальски приличных
школах деньги и без того летят?
Я помолчал. К такому разговору
я не был готов. Но я почувствовал, как в душе у него под пеплом
шевельнулось нечто живое и искреннее. Это меня приятно изумило.
Он, оказывается, в состоянии был переживать не только за самого
себя. Более того, именно и только за самого-то себя он и не переживал
ни вот настолечко. Уже сыт был, видимо, своей особой. Получается,
не пропащий человек, что ли?
— Думаю, немногие.
— Правильно. А как вы
думаете, писателю это все равно, или ему неприятно?
— Думаю, что какому как.
Он улыбнулся.
— Правильно. Мне вот,
к сожалению, неприятно, и я ничего с этим поделать не могу. Мне
больно. Даже если отрешиться от того, что мне лично совершенно невозможно
обращаться к читателю, который к книгам обращается лишь с тем, чтобы
скоротать время в метро и знает лишь крутые детективы или дамские
романы... мне своими текстами с ним говорить не о чем. Даже если
отрешиться... Мне просто больно. Верите?
— Верю.
Я действительно верил.
Потому что чувствовал его.
— Разве психиатрия тут
может помочь, Антон Антонович? Ну, заставите меня как-то забыть
обо всем этом, перестать об этом думать, вот и все. Та же водка.
— Продолжайте, — сказал
я.
— С удовольствием, — он
даже чуть порозовел. Он заводился. И это, несмотря на всю разницу
между ним тогдашним и нынешним, снова напомнило мне, как заводил
он сам себя, токуя, будто глухарь, у нас на кухне, и начинал говорить
громче, ярче, интереснее, эмоциональнее, убежденнее... безапелляционнее...
Почти два десятка лет
промахнуло, Бож-же мой... Если бы не этот человек, сейчас мой брат
или сестра кончали бы школу.
Где не проходят литературу.
— И обратите, пожалуйста,
еще раз внимание на то, что я вас отнюдь не уговариваю воспользоваться
нашими услугами, — добавил я. И опять поймал себя на том, что в
голосе моем совершенно неуместно в беседе врача и больного звякнул
металл.
Он, явно уже готовый к
следующей тираде, запнулся.
— Простите, — проговорил
он потом. — Я действительно веду себя глупо. Знаете, как это бывает.
Хочешь быть поскромнее, но если перестарался хоть на волос — это,
наоборот, выглядит как неимоверная гордыня. Так и тут. Я все тщусь
изобразить, что отнюдь вам не навязываюсь и если вы меня пошлете
подальше, как симулянта, совершенно на вас не обижусь... а получается,
будто провоцирую вас на уговоры: нет, вы уж полечитесь у нас, будьте
так любезны... Простите. Беру ситуацию под контроль.
Однако. Это выглядело
опять-таки достойным уважения. И, самое главное, он был совершенно
искренен, я чувствовал. Я начал понимать, почему славная женщина
Алла принимала в нем такое участие. Странно, правда, что она его
сюда за ручку не привела.
И тут же я почувствовал,
что она и собиралась — Вербицкий не позволил.
— Или вот еще, — сказал
он. — Мои же коллеги-литераторы... целое движение, кажется, уже
возникло — за переход на латиницу. Доводы: сейчас, когда благодаря
компьютеризации мы и так уже в ней по уши — нам предоставлен исторический
шанс воссоединиться наконец с настоящей культурой. Реально стать
европейской нацией и страной нам никогда не даст кириллица; только
избавившись от нее, мы преодолеем барьер и выкарабкаемся из варварства.
Все время цитируется Сомерсет Моэм: "Если эти русские хотят,
чтобы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на
языках цивилизованных наций?" При этом уже тут лицемерие —
будто те, кто откопал цитату, не обратили внимание, что у автора
ее произносит напыщенный болван! И последний довод, убойный: правда,
таким образом мы потеряем всю свою литературу, она станет для нас
мертвой, как ныне мертвы для большинства из нас церковно-славянские
тексты... а уж эти-то тексты и вообще превратятся во что-то вроде
иероглифических папирусов... НО ВЕДЬ ЭТО И К ЛУЧШЕМУ! Надо делом
заниматься, а не забивать себе мозги описаниями давно не существующей
жизни! Опять-таки: даешь конкретный успех конкретной деятельности,
и более — ничего. Как по-вашему, писателю подобная перспектива помогает
писать?
— Думаю, нет.
— Как по-вашему, если
это движение начато и организовано коллегами, литераторами же —
что писателю думать о литературе и ее роли?
— Думаю, что это не его
работа. Делать литературу и думать о литературе — вещи взаимосвязанные,
разумеется, но если мысли о литературе мешают ее создавать, следует
предпочесть создание. Вот если бы вы были критик или литературовед
— тогда да, тогда следовало бы поступить наоборот...
Он покачал головой.
— Роскошно сказано, но...
не помогает.
— Вы хотите сказать этими
примерами, что утратили квалифицированного читателя и теперь вам
приходится как бы кричать в пустоту? Но есть же, говорят, и элитарная
литература, литература для умных...
— Элитарная литература
кончилась еще во второй половине девяностых, — резко ответил он.
— Например, когда комитеты, которые присуждают валютные премии,
вдруг решили, что если в книжке есть диалоги, она уже не может относиться
к большой литературе. И авторы, вроде бы только вчера еще горячо
ратовавшие за полную свободу самовыражения, прослышав об этом, начали
изворачиваться, чтобы не было прямой речи, а только косвенная...
Принялись примерно так: а еще, сказала, не будет, сказала, вам этого
никогда, сказала — и пошла. Правда, высокохудожественно? В прошлом
году абсолютным чемпионом стала поэма в прозе "Вина!"
По слухам, ее и на Нобелевку выдвинули, за идейно объективное и
художественно новаторское отражение русского национального характера,
совершенное изнутри, россиянином же — да-да, именно с такой формулировкой.
Уже от самого названия критика восторженно сходит с ума: дескать,
нельзя понять, что имеется в виду — то ли речь идет о виновности,
то ли о требовании принести еще бутылку, и эта, как они пишут, полифония
и амбивалентность есть признак гениальности. Вот я вам сейчас процитирую
начало... э-э... "Спозарань встань вся срань такая наша странь
да она странна страна вина она безвинно повинна..." И далее
в том же духе, семьдесят страниц без единого знака препинания.
— Сильно, — согласился
я.
— Но, помимо прочего,
обратите внимание, алкогольная тема сразу опять на форсаже. Без
нее теперь вообще никуда! Все эти особенности охоты... Заголовки
в газетах на полном серьезе: водка нас спасет! Ежегодные гулянья
в Петушках на деньги щедрых иностранных спонсоров — пропивается
там за неделю годовой бюджет хор-рошего НИИ! Почему-то зарубежным
культурным фондам на водку денег не жалко. Воистину Веничка как
в воду смотрел: пусть янки занимаются своей галактической астрономией,
а немцы — психоанализом, пусть негры строят свою Асуанскую плотину!
А мы займемся икотой. И ведь они действительно занимаются, черт
их возьми, и астрономией, и психоанализом, и всем!
У него стал дрожать и
срываться голос от волнения. Неподдельного волнения, я чувствовал.
Интересно.
— Или вот еще... Другой
мой, с позволения сказать, коллега пишет и публикует некую фантасмагорию,
где, как матрешки, одна из одной выскакивают так называемые альтернативные
истории. Александра не взорвали... Столыпина не убили... Керенский
объединился не с большевиками, а с Корниловым... И для каждого варианта,
даже не утруждая себя выстраиванием хоть сколько-нибудь связного
сюжета, дает нагромождение каких-то разрозненных мрачных эпизодов...
Я его спросил на одной пьянке честно: это надо понимать так, что,
как бы ни складывалась российская история, хуже России все равно
нет? И он очень честно ответил: да, вы совершенно правильно меня
поняли. Россия — клоака, царство тьмы, всегда такой была и всегда
останется, пока ее не уничтожат или не расчленят между нормальными
странами. Бог с ним, не то отвратительно, что он это написал, его
текст — это его личное дело... а то, что демократическая интеллигенция
тут же начала носиться с ним, как с писаной торбой! Вы понимаете,
Антон Антонович, можно кричать, что Псковщину надо отдать прибалтам,
Сибирь китайцам, Приморье, Камчатку и острова — японцам, все равно,
дескать, мы сами их содержать и обустроить неспособны, так не фиг
людей мучить и мир смешить. Раздать все к чертовой матери! И будешь
просто интеллектуал с широкими взглядами, по ящику то и дело тебя
будут показывать, как очередную Новосортирскую какую-нибудь... Но
попробуй скажи, что этого ни в коем случае делать нельзя — и сразу
окажешься русопятом, шовинистом, имперцем хреновым. А потом искренне
изумляемся и негодуем: с чего бы это простой народ так не любит
интеллигенцию и с такой подозрительностью к ней относится... у,
какой тупой народ, чурается образования, ненавидит тех, кто мыслит!
— Хорошо, — сказал я.
— Я все понимаю. Но это, Валерий Аркадьевич, не предмет медицины,
вы правы. Хватит о литературе. Давайте пойдем глубже.
Он опять покачал головой.
— Глубже, — повторил он,
будто пробуя это слово на вкус. — Глубже... Вы про меня разговаривать
хотите? Не надо, Антон Антонович. Нет смысла... да и неинтересно
это.
— Позвольте мне судить,
— с напускной жесткостью отрезал я. — Мне гораздо интереснее разговаривать
про отдельных людей, а не про социальные процессы.
— Да разве же можно это
разделять? — всплеснул он руками. |
|
|
|