4
Я долго бродил по берегу Сенежа. Палец, которым я уничтожил кренгельс, побаливал. И настроение было так себе...
День стоял нежаркий, сероватый, но с частыми проблесками солнца. Оно рассыпалось по озерной ряби искрящейся чешуей. Берег порос кустарником с узкими листьями. Листья были темно-зеленые, словно лаковые, но с пушистой серебристой изнанкой. Сквозь траву проглядывало желтое мелкоцветье.
Я понемногу успокоился. Иногда присаживался на остатки плетня или на забытое кем-то ржавое ведро и доставал из-за пазухи небольшую книжку. Прочитывал страницу-две.
Это был сборник рассказов Паустовского. Я купил его в Москве, когда ездил за краской. В ту пору книжного дефицита покупку эту можно было считать удачей. Хотя издание, конечно, так себе. Пособие для немцев, изучающих русский язык. Все слова были снабжены ударениями, а многие страницы густо оснащены комментариями и переводами на немецкий язык наиболее трудных для иностранного разумения оборотов.
Эти разъяснения порой казались забавными, а иногда и злили. Бедный Константин Георгиевич... Вернее, бедные немецкие читатели...
Я прятал книжку, но продолжал думать о Паустовском. Он умер десять лет назад. Я был на его похоронах. Живым Константина Георгиевича я никогда не видел, хотя и считал его своим учителем, “И теперь уж никогда не увижу”, — толкалась в тот похоронный день беспомощная мысль. К этой горечи добавлялась горечь собственных несчастий. Был безнадежно болен живший в Белоруссии отец, а в Свердловске под напором активных педагогических тетушек, местных партийных лидеров и неусыпно бдившей “общественности” разваливалась и шла ко дну моя “Каравелла”...
Тогда удалось спасти отряд. С помощью друзей и журналистов, а главное — потому, что был я в ту пору, в шестьдесят восьмом, молодым (тридцать лет), неутомимым, а иногда и яростным.
Теперь, через десятилетие, все повторилось. Те же доносы, выбитые в отрядном штабе окна, придирки милиции, злорадная агрессивность шпаны и кулацкая ненависть “местного населения”. Ненависть к мальчишкам и девчонкам в “нездешней” морской форме, вся вина которых в том, что хотели жить интересно и дружно...
Да, все повторялось, но я уже был не тот: сорок лет — не тридцать. Накопилась вязкая безнадежная усталость. Такая, что я готов был к любой развязке, лишь бы скорее все кончилось. Именно это настроение, а не какая-то сверхсмелость толкнула меня на отчаянный шаг. По меркам того времени это была или феноменальная наглость, или просто сумасшествие.
Я отправил в обком партии письмо, в котором (да простит меня читатель за красивость) звенело скрученное в пружину бешенство. Я требовал (о Господи, требовал у обкома!), чтобы партийные деятели определились в своем отношении к детскому морскому корреспондентскому отряду, который существует уже семнадцать лет и которым руководит не дядя Вася из котельной, а... Ну и так далее. Пусть обком выделит специального человека для защиты отряда от злопыхателей и провокаторов, если там, в обкоме, считают, что воспитательная работа с детьми необходима. А если не считают, то — пожалуйста! Мы успели сделать немало и готовы завтра же заявить о роспуске. Иначе говоря, громко хлопнуть дверью.
Меня вызвал к себе третий секретарь обкома. Он был уралец, наш земляк, но несколько лет проработал в Москве, а недавно вернулся в Свердловск на более высокую партийную должность — отвечать за идеологию в областном масштабе.
Он начал сразу, не предложив даже сесть:
— Ты кто? Камикадзе, что ли?
— То есть?
— У тебя голова-то варит? Такое письмо — нам! Здесь тебе не обком комсомола!
До отъезда в Москву он работал в комсомольских сферах, и нам случалось встречаться.
— Очень рад, — сказал я, — что наш разговор принимает неофициальный характер. Значит, будем по-прежнему на “ты”?
Он замигал. Он был уверен, что по хамской партийной традиции может говорить собеседнику “ты”, но тот — исполненный священного трепета — не должен и помышлять, чтобы отступить от почтительнейшего “вы”.
Помолчав, он выговорил:
— Н-ну что ж... М-можно и на “ты”...
— Тогда объясни, при чем тут “камикадзе”?
— Ты соображаешь, что делаешь? Ты предъявляешь партии уль-ти-ма-тум!
Я не сдержался, хихикнул. Вспомнил “Тимура и его команду”. Там один пацан объясняет, что “ультиматум” — слово международное. Означает, что бить будут.
— Ну, обком — это еще не вся партия, а ее ма-аленькая частичка. И к тому же я сам — член КПСС. Выходит, тоже частичка партии. Получается, что я предъявляю ультиматум сам себе?
— Ты словами-то не играй. Я понимаю, ты писатель, языком владеешь...
— Я и не играю словами... — В меня налилась какая-то густая спокойная злость. — Это ты играешь. “Ультиматум”! Ультиматумы предъявляют, опираясь на силу и власть. А за мной какая сила? Сорок пацанов и девочек младшего и среднего школьного возраста...
— Не кокетничай, — поморщился “третий”. — Ты опираешься на свой авторитет. На свое лауреатство, на должности в союзных писательских органах. И на все такое прочее...
Я сказал, что все это называется не “должности” и не “все такое прочее”. Это просто литературное имя, которое я заработал своим горбом. Своими книжками. Хвастаться нехорошо, но все же можно сказать: здесь я кое-чего достиг. И это у меня не отобрать никакими постановлениями и резолюциями.
Он сообщил без всякой злости, скучновато так:
— Не зарывайся, голубчик. Ты же знаешь: и не таким знаменитостям шеи скручивали.
— Да, — покивал я. — Это, вы можете...
— Что ты имеешь в виду?!
— А ты?
— Я... то, что за свое вызывающее поведение можешь и полететь... из славных рядов.
Мы были одни в большущем гулком кабинете. Я посмотрел в бледные “идеологические” глаза. Сказал вполголоса:
— Вот я испугался-то.
В самом деле, если нет отряда, на фиг мне членство в партии? Не станут печатать? Хрен с ними, переживу трудные времена, это “многих славных путь”. Сторожем устроюсь куда-нибудь. А посадить не посадят, все же не та эпоха...
На лице “третьего” появилась задумчивость.
Может, он знал, как меня принимали в партию? Прямо сказать, за уши тащили. Особенно нажимал наш писательский парторг — отставник, фронтовик и хороший поэт. А на него нажимали в райкоме: творческой организации нужны молодые кадры. Единственным молодым был я.
Ссылаясь на то, что не подготовлен, недостаточно сознателен и недостоин такой чести, я упрямился сколько мог. Но заставили-таки написать заявление. Началась многозначительная волокита: анкеты, собеседования, комиссии. На одной из таких комиссий, где сидели твердокаменные бритоголовые ветераны во френчах времен Гражданской войны, случился скандал. Меня начали экзаменовать по Уставу КПСС и уличили в том, что я перепутал местами два прилагательных.
Я сказал, что уже не мальчик и считаю странной ситуацию, когда меня гоняют, как пятиклассника по правилам грамматики. Наоборот, я привык сам принимать экзамены у детей: по навигации и парусному делу. А что касается двух вышеупомянутых слов, то, как литератор, я гарантирую: смысл фразы в Уставе от их перестановки никак не меняется.
Реакция была громкая. Разгневанная парттройка потребовала, чтобы пред их очи предстал наш парторг.
Он предстал (уже не при мне, конечно), а потом при встречах смотрел на меня с томительным укором. Чем больше было укора, тем сильнее крепла во мне надежда, что вопрос, о приеме отпадет.
Черта с два! Все же приняли в кандидаты.
А через год процедура должна была повториться — при переходе из кандидатов в члены.
Наш писательский шеф — талантливый и милый человек (которому я, увы, доставлял немало хлопот и огорчений) — при встрече осторожно сказал:
— Звонили из райкома, говорят, что вам опять надо в комиссию на беседу.
— Это снова к тем гранитным старцам? — (Вообще-то я выразился немного не так, конкретнее.) — Не пойду.
— Ну, Слава! Когда вы повзрослеете?
— Никогда, — злорадно сказал я.
— Вы же понимаете: комиссия — это неизбежный этап.
— Не пойду! К этим инквизиторам...
— Слава, вы же роете яму под собой... и подо мной.
— Вы-то при чем? Скажите им: он уперся как баран...
Шеф посмотрел на меня долгим взглядом и позвонил в райком.
— Извините, но... я не знаю, как быть. Наш кандидат категорически отказывается идти на собеседование. Говорит, что... Что? Хорошо... — Он посмотрел на меня с выражением человека, которому вскрыли нарыв. — Они сказали: черт с ним, пусть приходит прямо в райком.
Не идти в райком было нельзя. В этом случае виновником моего неприема в партию был бы я и только я. Без всяких уверток. “Он отказался самым вызывающим образом!”... Какие последовали бы меры, можно гадать. Но одно несомненно: на “Каравелле” был бы поставлен крест. Разве можно подпускать к детям человека, который нагло игнорирует “ум, честь и совесть нашей эпохи”!
“Каравелла” была смыслом моей жизни. Да если бы только моей! Многих ребят — тоже. И ради них, ради отряда я готов был идти на компромиссы “до упора”.
....Но сейчас-то, при беседе с “третьим”, когда уже стало ясно, что отряду больше не жить, что я терял?
“Третий” вдруг спросил вполне по-человечески:
— Ты, видать, чертовски устал?..
Я поддался на это сочувствие:
— Устал, чего там... Только не от ребят, а от войны со всякой сволочью.
— Ладно. Мы подумаем, как быть. Через неделю позвоню, мы обговорим детали...
Ни через неделю, ни через две он, конечно, не позвонил.
Ребята собрались в последний раз, и “Каравелла” официально объявила о своем роспуске — из-за непосильных условий существования.
Отправили об этом письма всем, с кем были связаны общей работой: в журналы “Пионер” и “Вожатый”, в “Пионерскую правду”, в ЦК комсомола. Там поохали, посочувствовали, на этом и кончилось.
Мне казалось, что ребята не очень огорчены таким концом. Видимо, они были измотаны не меньше меня.
Я испытывал и грусть, и облегчение. И чтобы задавить в себе печаль, с головой кинулся в хлопоты, связанные со съемками спектакля.
Как говорится, поменял шило на мыло. Знать бы заранее, как оно здесь все обернется!
Теперь можно было бы плюнуть и уехать домой. Но не хотелось срывать со съемок сына. И дело даже не в нем — Пашка не очень-то горел на этой актерской работе. Но наш отъезд сорвал бы вообще все съемки спектакля, а это обернулось бы немалой бедой для других ребят — тех, для кого съемочная жизнь оказалась радостью, праздником и “страницей биографии”.