Мой московский
приятель, поэт Володя Коркин
(известный своей песней к
знаменитому тогда фильму “Сказка о
Мальчише Кибальчише”), долго
убеждал меня, что пора перешагнуть
“провинциальные рамки” и попытать
счастья в столичных издательствах.
Я робел. Но в конце шестьдесят
четвертого года решился — отдал
Володе свою рукопись, чтобы он
“толкнул” ее в “Советскую
Россию”, где печатался
сам. Он гарантировал мне
блистательный успех. Речь шла о
повести “Та сторона, где ветер”, я
ее тогда только-только закончил (не
всю, а первую часть).
Увы, рукопись
осела в “Совроссии” глубоко и
прочно. Долгое время не было, как
говорится, “ни гласа, ни
воздыхания”. Наконец я узнал
редакторское мнение. Примерно
такое: “Конечно, напечатать можно,
только надо сократить в два раза и
убрать излишнюю ущербность”.
Ущербность была
усмотрена в том, что один из главных
героев — слепой мальчик. Вокруг
этого строился сюжет. Мне
предложили сделать мальчика
зрячим.
— Это все равно,
что если бы Короленко предложили
сделать зрячим героя в книжке
“Слепой музыкант”, — сказал я.
— Вы еще не
Короленко, — сказали мне.
Не видя
возможности опровергнуть этот
факт, я забрал папку (в ней кроме
“Той стороны” было еще несколько
рассказов) и отнес ее в
издательство “Молодая гвардия”.
Мой приятель Леня Бараев, сотрудник
Мурзилки”, работал в том же здании
и мог при случае “подтолкнуть”.
Но подталкивать
оказалось некого. “Детскую”
редакцию “Молодой гвардии”
переформировали, разделили на две
— сугубо пионерскую и сугубо
комсомольскую. В первую моя повесть
не укладывалась по тематике, во
вторую — по возрасту героев, и мне
ее вернули, сказав на прощанье
хорошие (но, увы, бесполезные) слова.
Не помогло даже то, что в начале
шестьдесят пятого “Ту сторону”
успел напечатать журнал “Пионер”.
И пошли они (то
есть я), “солнцем палимы”. Солнце
было апрельское. Погода чудесная.
Но куда “им” (то есть мне) идти,
было совершенно неясно. Разве что в
“Пионер”, к моему другу,
заместителю редактора Володе
Матвееву, и напиться с горя в
ближнем ресторане Савеловского
вокзала. Но это не решало вопроса. К
тому же, денег было в обрез,
оставалось только на билет до
Свердловска, где меня ждали
графоманские (так я думал со зла)
рукописи в “Уральском следопыте”.
Я не пошел ни в
“Пионер”, ни в кассу за билетом.
Постоял, подумал и (была не была!)
зашагал в Малый Черкасский
переулок, где располагалась святая
святых — “Детская литература”.
До того момента
мне жутко было представить, что я
перешагну порог дома, где царили
Носов и Сотник, Барто и Михалков,
Кассиль и Маршак. То есть Маршак уже
не царил в прямом смысле, но дух его,
несомненно, витал в священных
коридорах “Детлита”.
И вот оказался в
этих коридорах и я. На четвертом
этаже. Под подозрительным взглядом
вахтерши, которая, конечно же,
считала себя гораздо более
причастной к литературе, нежели
долговязый, заикающийся от робости
провинциал. Я увидел табличку
“Редакция литературы для детей
среднего и старшего возраста”. Мне
казалось, что моя повесть
рассчитана как раз на средний
возраст, и я осторожно постучал.
Потом подергал ручку.
— Там никого нет и
сегодня не будет, — осуждающе
сказала мне в спину вахтерша.
Я с последней
надеждой обратил взор на соседнюю
дверь. “Редакция... младшего
возраста”. Выбора не было. Опять
постучал, подергал. Услышал: “Кто
там? Входите...”
Прямо перед
дверью сидела пожилая (как мне
показалось) женщина с утомленным,
но славным лицом.
— Садитесь,
пожалуйста. Вы у нас первый раз?..
Ну, а дальше
обычный разговор: кто, откуда, что
принес? Мало-помалу перестал
заикаться. Все-таки не совсем
салага, член СП, три книжки за душой,
повести и рассказы в “Следопыте” и
“Пионере”. Да и говорила женщина
очень участливо. Сочувственно
покивала, узнав о злоключениях моей
папки.
— Оставьте ее мне,
я прочитаю...
— И... когда мне
написать вам, чтобы узнать
результат? Или зайти летом, когда
снова приеду в Москву?
Она улыбнулась:
— Зайдите завтра.
Я помигал. После
многомесячных мытарств по другим
издательствам такой поворот
казался невероятным.
— То есть... это
как завтра?
— Ну, желательно
после двенадцати.
— То есть...
сегодня я лягу, пройдет ночь, и
завтра... после двенадцати... уже
можно?
Она засмеялась.
— Конечно. Если
меня не окажется в этой комнате,
спросите в соседней. Меня зовут
Лайна Ричардовна Баруздина.
Я опять обомлел,
догадавшись о несомненной
родственной связи Лайны Ричардовны
с Сергеем Алексеевичем.
Это была жена
знаменитого писателя. Кстати,
правильное имя ее — Лайнэ (она была
эстонка), но я узнал об этом лишь в
семьдесят четвертом году, прочитав
в “Литгазете” некролог. Однако в
тот апрельский день, в шестьдесят
пятом, до некролога было еще почти
десять лет. И я, окрыленный
надеждами, промчался мимо вахтерши
(которая теперь показалась мне
очень симпатичной) и окунулся в
московскую весну.
А назавтра...
Лайна Ричардовна
сказала коротко, но мягко:
— Я прочла.
По-моему, эти вещи вам удались.
Повесть и несколько рассказов я
вставила в издательский план, там
как раз оказалось “окошко”. Книга
выйдет к осени.
— Как? Прямо в
этом году?
— Да.
Потом, кому ни
рассказывал, все говорили
“фантастика”. Мне и самому
казалось невероятным. “Детлит”!
Сразу в план! После такой волокиты в
других издательствах!
Но в “Детской
литературе” того времени привыкли
держать слово. Это были люди старой
школы, интеллигенция высшей пробы.
Уважение к автору было основой их
работы. Чувствую, что сбился на
какой-то казенный стиль, но зато —
правда. “Детгизовский стиль”
ощущался даже в мелочах. Немыслимо
представить, чтобы
Лайна Ричардовна Баруздина, Лидия
Игнатьевна Гульбинская или сам
Константин Федотович пообещали,
скажем, какому-то автору позвонить
ему и не позвонили в назначенный
час.
Боже, где те
времена, те люди?! Сейчас, если
кто-то из новых московских
издателей клятвенно уверяет меня,
что позвонит в такой-то день, в
такое-то время, я уверен на
девяносто пять процентов, что
звонка не будет. И придется самому
накручивать диск и узнавать, что
“он только что вышел и будет лишь
завтра” и что “он позвонит вам
позже” (а на самом деле и не
собирается). И в конце концов
передаешь ему через секретаря или
другого редактора, чтобы этот
господин “больше не утруждал себя
попытками общения со мною”, ибо
“свиданья были без любви, разлука
будет без печали”. И так чуть не
каждую неделю...
В первых числах
сентября шестьдесят пятого года я
получил из Москвы авторские
экземпляры и воспарил в небеса от
чувства причастности к той когорте,
которая именовалась авторами
“Детгиза”...
А потом книжки в
этом издательстве пошли у меня одна
за другой, и в течение нескольких
лет Лайна Ричардовна была их
неизменным редактором.
Надо сказать, что
мне вообще везло на редакторов,
особенно в молодые годы. В
Свердловском издательстве
редактор Ирина Алексеевна Круглик
с а м а сказала мне:
— Слава, мне
кажется, вам пора готовить книжку
рассказов. — Она имела в виду мои
рассказы из университетской
дипломной работы и городских газет.
— Вы согласны, Слава?
Боже мой, с о г л а с е н
ли был я!
Так и получился
сборник “Рейс “Ориона”.
Ирина Алексеевна
“вела” мои книжки много лет, а
потом передала эстафету Светлане
Владимировне Марченко. Со
Светланой Владимировной мы
работали до девяносто второго года,
когда руководство
Средне-Уральского книжного
издательства поспешило отправить
ее “на отдых”, ибо, как объяснили
мне, “перестроечному времени нужны
новые люди”. Не разрешили даже
довести до конца нашу очередную с
ней книжку, передали другому
редактору.
Та книжка
оказалась последней и для меня — в
том издательстве (с ним я, кстати,
сотрудничал тридцать лет). Это был
второй том трилогии “В глубине
Великого Кристалла”. Третий том
печатать не стали, хотя готовы были
уже макет и сверка.
“Перестроечному времени”
требовались иные писатели — авторы
знаменитой “Анжелики” и
детективных романов.
Увы, Анжелика,
по-моему, не очень-то помогла
издательству...
По сути дела,
Ирина Алексеевна и Лайна
Ричардовна были двумя моими
крестными матерями в литературе —
одна на Урале, другая в столице. Я
храню теплую память о них.
В моем
“авторском” шкафу среди многих
изданий стоит альманах “Будь
готов!”, напечатанный в
Свердловске осенью 1962 года, еще до
выхода моей первой книжки. Тиражом
пятнадцать тысяч. (По тогдашним
меркам — “крохи и слезы”, а по
нынешним — весьма приличный тираж.)
В этом альманахе для пионеров — мой
рассказ “Самый младший”. Речь идет о
восьмилетнем Севке, для которого
старшие ребята из деталей,
найденных в металлоломе, собрали
велосипед. (Сейчас это трудно
представить, но в ту пору такие
отношения между мальчишками были
вполне реальны.) Ирина Алексеевна —
редактор этого сборника —
преподнесла мне экземпляр с
надписью: “Самому младшему из моих
авторов с надеждой, что из самого
длинного он превратится в самого
большого. Будь готов!”
Думаю, что не в
полной мере, но в какой-то степени я
со временем оправдал надежду Ирины
Алексеевны. (По крайней мере,
большим стал не только в длину, но и
в поперечнике.)
Есть у меня и
автограф Лайны Ричардовны:
“Владиславу Петровичу с чувством
большой симпатии. 14. 02. 67.
Л.Баруздина”. Надпись эта — на...
книге “Три мушкетера”. Однажды я
зашел в “Детлит” и увидел на столе
у Лайны Ричардовны новое издание
“Мушкетеров” (в “рамке”!). С
прекрасными рисунками художника
И.Кускова. Видимо, я облизнулся
столь откровенно, что Лайна
Ричардовна светски сказала:
— Владислав
Петрович, позвольте мне сделать вам
подарок...
Теперь у книги
крайне потрепанный вид, облезшая
позолота, заново приклеенный
корешок. Ведь больше тридцати лет
прошло, и за это время ее прочитали
десятки мальчишек и девчонок из
“Каравеллы”. Я давал им эту книгу,
хотя и дорожил автографом. Грешно
держать “Мушкетеров” на полке,
когда с ними жаждут встретиться
столько читателей...
Лайна Ричардовна
познакомила меня с мужем, чьи
книжки я знал еще со школьных лет.
Но это было уже личное знакомство. А
как автора Сергей Алексеевич знал
меня, оказывается, раньше. Писал про
меня. И однажды, сам того не ведая,
оказал мне большую услугу в
довольно оригинальной ситуации.
Летом шестьдесят
пятого меня очередной раз
“загребли” на военные сборы.
Предложили надеть погоны младшего
лейтенанта и сказали, что отныне я
командир взвода. Минометного! До
той поры я минометы видел только в
кино и разбирался в них, как кролик
в квантовой механике. Ладно, что во
взводе нашлась пара сержантов,
которые до той поры к этим системам
имели какое-то отношение. Во время
стрельб они предпринимали
героические усилия, чтобы наши мины
летели куда угодно, лишь бы не в НП с
высоким начальством (за это я им
благодарен по сей день).
Отношение
упомянутого начальства к тощему
штатскому “партизану” с повадками
хлипкого интеллигента и полным
отсутствием способностей в военных
делах было соответствующим. До сих
пор помню махровое хамство
командиров с двумя просветами на
погонах и слегка презрительное
сочувствие нашего комбата (он был
повоспитаннее и поначитаннее своих
собратьев по оружию).
Однажды из дома в
наш полевой лагерь мне переправили
бандероль с корректурой журнала
“Москва”, где набрана была статья
С.Баруздина. В ней он самыми теплыми
словами характеризовал мои
повести. О, сладкое утешение среди
сумрачного ратного быта!.. Я, млея от
благодарности, дважды почитал
статью, а затем оставил корректуру
на своей постели в палатке и пошел
разбираться по поводу одного из
своих подчиненных — тот чересчур
приложился к бутылке,
контрабандным путем присланной из
дома. (Хлебал бы, паразит, где-нибудь
в уголке, а то ведь сразу понесло на
глаза начальству; а виноват,
конечно, командир взвода!)
Объяснив
какому-то майору (не помню его
должность), что я не нянька для
мужиков, которые старше меня, и,
если угодно, пожалуйста,
отправляйте этого алкоголика на
“губу” (“Меня тоже? С полным
удовольствием! Хуже, чем здесь, не
будет!”), я вернулся в палатку,
чтобы утешиться третьим чтением. И
увидел своего комбата, который
держал оттиски журнала.
— Так это что же...
— выговорил он незнакомым,
“штатским” голосом. — Это, значит,
про тебя... про вас?
Я хмуро
подтвердил, что “про нас”, и
подумал: отберут на “губе”
корректуру или разрешат оставить?
Но гауптвахтой
уже не пахло. Осторожно покинув
палатку, комбат тут же отправился к
“отцам командирам” и поведал, что
среди “партизан” имеется
“настоящий писатель”. До той поры
этот факт начальниками как-то не
воспринимался.
Отношение к
“товарищу младшему лейтенанту”
неуловимо изменилось.
“Двухпросветные” офицеры
отвечали на мои приветствия с
подчеркнутой вежливостью.
Несколько раз я слышал, что “нелепо
требовать от человека минометных
знаний, если у него был иной профиль
подготовки” (на военной кафедре в
университете я с грехом пополам
изучал 122-миллиметровую гаубицу).
Один раз кадровые “товарищи
офицеры” даже пригласили к себе в
палатку выпить водочки... А когда
пришел конец сборов, вожделенный
“дембель” состоялся без всяких
проволочек, хотя до той поры ходил
грозный слух о дополнительных
пятнадцати днях... Позже комбат
признался мне, что сказал командиру
полка: “Отпустите вы его на хрен
поскорее, этого “мамина-сибиряка”,
а то напишет про нас что-нибудь
непотребное...”
Этот случай я
рассказал Баруздиным осенью того
же года, когда они пригласили меня в
гости.
Собираясь к ним, я,
конечно, робел и признался в этом
двум своим друзьям — работникам
московской школы-интерната № 58, в
которой тогда бывал частым гостем
— библиотекарю Елене Николаевне
Мурашовой и учителю Сене Аромштаму.
Елена Николаевна и Сеня были
великими энтузиастами литературы и
очень любили книги Баруздина.
Узнав, куда я иду, они заявили, что
лучшее средство от робости —
надежные спутники. И что самые
лучшие спутники — это именно они.
Как я ни убеждал,
что это “очень неудобно, потому что
звали меня одного”, ничего не
помогло.
Полагаю, что
Баруздины не очень возликовали в
душе, увидев вместо одного молодого
автора “толпу”. Но они были
исключительно воспитанные и добрые
люди. Застолье прошло в милых
беседах, литературных дискуссиях,
смехе и рассказах о всяких случаях
“из жизни”. Сеня Аромштам, однако,
все же поплатился за свою
настырность. Баруздинский песик,
сидя под столом, деликатно и
незаметно сглодал его штанину
почти до колена (Сене-то казалось,
что “собачка просто ласкается”).
Когда содеянное
псом злодейство открылось, Лайна
Ричардовна пришла в ужас и стала
искать “способы реставрации”. А
Сергей Алексеевич даже предлагал
свои брюки. Но Сеня сказал, что в
темноте и на такси он доберется до
дома без проблем, а на милую собачку
не держит ни малейшей обиды. Потом
он хранил эти брюки как ценный
литературный сувенир...
Да, от братьев
наших меньших только и жди
чего-нибудь “такого”.
Я писал про случай
у Баруздиных, когда — бах! — со
стола на пол (и на мою упавшую
рубашку) полетела кружка с
недопитым пивом. Это два моих
“любимых, просто р-родных котика”
Макс и Тяпа сплелись в летающий
клубок в приступе очередной
вечерней дури.
Рыжего Макса я
выкинул за дверь сразу (он мягок и
податлив), а черно-белого
строптивого Тяпу долго выколупывал
из-за тумбочки с компьютером. Он
(Тяпа, а не компьютер) царапался и
ругался по-кошачьи. Отправив
обормота за порог, я запер дверь
палкой, сунув ее в в медные ручки.
Кстати, ручки старинные, из
какого-то особняка, тульской
фабрики Теплова. В восемьдесят
четвертом году, переезжая на новую
квартиру, я выменял их у любителя
старины журналиста Юрия
Липатникова на два десятка
разрозненных томов
энциклопедического словаря
“Гранат”. Но это так, к слову...
Слушая подвывания
котов в коридоре, я занялся
рубашкой, развесил ее на спинке
стула, настроился на философский
лад и процитировал Александра
Сергеевича:
И ризу
влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Опять Орион!..
Правда, у Пушкина — “Арион”, но в
школе нам говорили, что это одно и
то же (если я ошибаюсь, пусть
знатоки мифологии простят меня). И,
конечно, раньше, по “пушкинской”
орфографии, слово это писалось
через “i”, а заканчивалось твердым
знаком.
Кажется, есть
такая книжка — “Клипер “Орион”.
Не помню точно... Зато прекрасно
помню свой недавний сон про учебный
корабль “Орiонъ” (он в был в
десятки раз больше того “Ориона”,
который я когда-то водил наяву).
Сон этот — из тех,
которые я вижу с детства, очень
часто, и называю “Сны про Г о р о д”.
Такой Город снится мне по-разному,
но всегда с ощущением загадочности,
с обещанием тайн и приключений и в
то же время — с добрым пониманием,
что это моя родина. Он изменчив,
фантастичен, притворяется то моей
родной Тюменью, то Севастополем,
Гаваной, Москвой, близким моему
сердцу Вильнюсом или даже
белорусским городом Молодечно, где
жил мой старший брат. Но в любом
случае я знаю, что это — О н. И среди
фантастических улиц, площадей,
крепостных развалин и запутанных
лестниц узнаю знакомые с
младенческих лет дома и переулки...
На сей раз Город
был чем-то вроде Севастополя и
гриновского Гель-Гью. Белый, с
зеленью запущенных садов, с
длинными колоннадами старинных
зданий, с горбатыми мостиками над
оврагами, в глубине которых журчали
в зеленой полумгле невидимые ручьи.
Они бежали к морю. Море было рядом.
Оно синело за черепичными крышами и
пирамидальными тополями, рокотало
прибоем под желтыми слоистыми
обрывами (и я все это видел сразу в
многомерном пространстве сна).
Сплю и вижу себя,
десятилетнего, в побеленной,
довольной бедной комнатке, где живу
вдвоем с мамой. Догадываюсь в
глубине души, что это уже какая-то
в т о р а я жизнь, но такое ощущение
ничуть не омрачает радости
приморского лета, детства и
ожидания необычных событий.
События не
заставляют себя ждать. Сам собой
включается старенький телевизор, и
узколицый строгий капитан с
гладкой седой прической
рассказывает зрителям, что завтра
его учебный фрегат с курсантами
отправляется в Средиземное море, а
потом вокруг Африки и в Австралию.
Камера показывает
округлую черно-белую корму
трехмачтового корабля. На корме
надпись: “Орiонъ”. Именно так, хотя
время-то явно наше, конец
двадцатого века.
Пронзительная
догадка, что вот он, редкий
счастливый шанс, срывает меня со
стула.
Мамин голос вслед:
— Ох, Славка, ты
опять что-то придумал!
Но я уже на улице.
И не один, с друзьями— приятелями
из своего детства: Толькой
Петровым, Вовкой Покрасовым, Амиром
Рашидовым, Семкой Левитиным,
Володькой Никитиным. И ничуть не
удивляет меня, что они сейчас такие
же пацаны, как и я, хотя ого-го
сколько лет прошло с нашей
тюменской школьной поры. Впрочем,
это и они, и не совсем они. Загорелые
до бронзового блеска мальчишки в
одинаковых белых матросках — дети
сказочного приморского Города.
Друзья из моих многих снов...
Мы одержимы одним
отчаянным желанием: быть с теми, кто
уходит в дальнее плавание. Мы
носимся по улицам, встречаем
штурманов в ослепительной белой
форме.
— Вы с “Ориона”?
Возьмите нас с собой! Ну,
пожалуйста!
И, конечно, слышим
в ответ, что нельзя. В отказах нет
сердитости и насмешки, есть даже
сочувствие, но...
— Сперва надо вам,
ребята, поступить в мореходку. Да и
экипаж укомплектован полностью...
Мы находим новых
моряков с фрегата. Упрашиваем
опять. Но — увы...
Приятели мои
откалываются от компании один за
другим. Дольше всех со мной ходит
Володька Никитин. И вот мы видим
т о г о с а м о г о капитана.
— Володька, это
он! Идем!
Но Володька, самый
романтичный из моих друзей,
обреченно говорит:
— Да ну, ничего не
выйдет. — И уходит. Как-то
растворяется в зелени ближних
кустов. Я цепенею на месте. Но...
сейчас или никогда!
— Господин
капитан! Т о в а р и щ капитан!
Я стою перед ним
навытяжку, и он смотрит на меня с
высоты своего роста. С большущей
высоты. С легкой досадой, но
терпеливо.
— Слушаю вас.
— Товарищ
капитан... Ну, пожалуйста... Хоть не
на весь рейс, а только до Гибралтара...
— Я нарочно говорю так
“по-морскому”, с ударением на
первой “а”, чтобы показать свое
понимание флотской жизни.
— Вы не
представляете, сколько ваших
сверстников уже просились, —
отвечает он.
— Представляю! Но
они в конце концов отступились, а
я... вот... Я остался последний...
Меня покалывает
совесть, что я как бы бросил, не
уговорил остаться Володьку. Но он
же сам виноват...
— Я последний из
всех...
Этот аргумент,
кажется, чуть смягчает
неприступного командира “Ориона”.
— А как же со
школой? Рейс будет длинный...
Во мне
просыпается память о том, к т о я на
самом деле. И чуть-чуть не срывается
с языка, что какая там школа, у меня
университетский диплом. А еще
приходит моментальное, как вспышка,
понимание — если уйду в плавание,
то никогда уже не вернусь в ту
жизнь, где этот потертый диплом,
рукописи, склоки из-за неполученных
гонораров, хлопоты по поводу пенсии
и остеохондрозная
боль в пояснице.
Ну и не на-адо!!
— Товарищ капитан
“Ориона”! Я пошел в школу с шести
лет и могу свободно пропустить год!
Он чуть
наклоняется.
— А мама-то тебя
отпустит?
— Да!!
Конечно, она
отпустит! И будет терпеливо ждать
моих писем с океана, а я привезу ей в
подарок груду кораллов и раковин!..
Господи, как хорошо, что мама о п я т ь
жива...
Капитан снова
выпрямляется.
— Ладно. Сейчас я
еду на совещание в пароходство,
отправляйся туда и дождись меня на
третьем этаже у двадцать шестого
кабинета. Твердо не обещаю, но,
может быть, что-то придумаем...
Вот оно счастье...
Я опять
вытягиваюсь в струнку. Подбородок
задран, ладони прижаты к мятым
парусиновым шортикам.
— Есть! Товарищ!
Капитан!
...Теперь главное
— добраться до пароходства.
Капитан-то укатил на синей
“Волге”, меня с собой на позвал.
Оно и понятно! Не хватало еще, чтобы
десятилетний кандидат в
юнги-салажата раскатывал с
капитаном в одной машине!
Где пароходство, я
знаю! Это длинное здание из
пористого песчаника с мраморным
античным портиком. Там у входа —
адмиралтейские якоря с оспинками
ржавчины и тяжелыми звеньями цепей.
Недалеко от спуска к Кошачьей
пристани (вот такое выскочило во
сне название). И дорога мне
известна. Скорее!
Но... тут вступают
в силу законы сна. Вернее, хитрые
правила Города, который не прочь
позабавиться с мальчишкой,
заставить его поволноваться,
показать ему, что не все гладко в
этом сказочном мире. Улицы
запутывают меня. За знакомым
поворотам открывается незнакомая
площадь с готической ратушей. За
нею — (вот радость!) известная мне
Колокольная лестница, но она
приводит меня не к пароходству, а
прямо к морю, на обрыв. Синева с
пенными гребешками, чайками и
дальним Маячным мысом
распахивается передо мной. Ветер
дергает воротник матроски. В другое
время была бы сплошная радость. Но
сейчас-то я отчаянно спешу!
И опять
ракушечные лестницы, чугунные
ворота портовых причалов, гребни
рыжих черепичных крыш. А над
крышами — великанские мачты
“Ориона” в черных сетях стоячего
такелажа. Но мне пока не надо туда.
Мне — к капитану!
Теперь я знаю:
пересечь овраг, а там уже улица,
ведущая прямо к портику
пароходства... Но решетчатый мостик
обрушен — видимо, недавним
штормовым ливнем. И я с маху кидаю
себя в темень оврага.
Зеленая чаща,
холод ручья, запах сырой травы,
кинжальная осока... А теперь —
вверх!
И все так ясно,
отчетливо до мельчайших деталей.
Частые удары сердца, кровинки на
царапинах, мелкий, прилипший к
губам листик... Теплые плиты
открывшейся солнечной улицы, белый
блеск мрамора, сизые голуби на
якоре... Солоноватая прохлада
громадного вестибюля.
— Скажите...
пожалуйста... где... двадцать шестой
кабинет... — Сердце стреляет
очередями.
— Двадцать
шестой? Не знаю, мальчик...
Надо на третий
этаж! Но опять эта путаница.
Лестницы, коридоры, повороты...
Второй этаж, четвертый. А третьего
нет...
— Скажите,
пожалуйста...
Никто не
отмахивается, никто не прогоняет
встрепанного мальчишку в раскисших
сырых сандалиях. Это ведь не
сухопутная чиновничья контора! Все
готовы помочь. Но никто не знает,
где двадцать шестой кабинет. Многие
считают, что на втором этаже, но
ведь капитан сказал: на третьем!
Капитаны не врут!
Ну, прямо хоть
плачь!.. Но наконец-то плавный изгиб
коридора выводит меня к высокой
двери с номером 26!
Тихо кругом, тихо
за дверью. Опоздал?!
Дверь
открывается, выходит очкастая
худая женщина в черном пиджаке с
шевронами.
— Скажите,
пожалуйста, капитан “Ориона”
здесь? Он велел мне прийти!
—Тише, мальчик.
Идет совещание. Капитан здесь, но
надо подождать. — И стук-стук-стук
туфлями по коридору.
Подождать? Да,
конечно! Я же понимаю! Счастье не
дается так просто! Буду ждать
сколько угодно. Буду ночевать
здесь, если надо!
Я сажусь на
корточки, прижимаюсь лопатками к
стене, покрашенной серой
(“шаровой”!) масляной краской. И
сквозь ткань матроски ощущаю
прохладу этой краски. Слизываю с
запястья красные капельки — во рту
солоно. Синим с белыми полосками
галстучком вытираю под носом. В
носу щекотно... Да, представьте себе,
я вижу и ощущаю все эти мелочи с
необыкновенной реальностью.
И тем не менее
предательская подсказка (будто
нашептывание!), что это в с е г о л и ш ь
с о н, потихоньку просачивается в
меня.
Да нет же! Нет!
Не может во сне
быть таких подробностей! Вот я вижу
совершенно отчетливо щербинки на
каменных плитках пола. Вот беру
травинки, прилипшие к моей мокрой
матросской одежке. Шевелю пальцами
в скользкой раскисшей сандалии, на
которой расстегнулся ремешок. Вот
пролетела совершенно настоящая
муха и села на обитую черным
дерматином дверь, вблизи белого
эмалевого ромбика, на котором цифры
2 и 6. Ромбик привинчен двумя
шурупами с крестообразными
шлицами, на остром уголке его
отскочила эмаль, и там чернеет
треугольничек железа. Разве могут
быть такие четкие детали во сне? Не
могут! Не могут!! Не...
Трах, дзынь!
Р-р-р-р! Беспощадный звон! Может,
кончилось совещание? Черта с два!
Это бесится равнодушный ко всем
сказочным мирам телефон.
На круглых
корабельных часах (не в
пароходстве, а в моей комнате)
четверть десятого. Нормальные люди
уже работают... Меня все считают
нормальным, и деловая, уверенная в
себе дама звонит, чтобы узнать:
прочитал ли я ее рассказы?
Ну, что ей стоило
позвонить чуть позже!
Со скрученной в
душе ненавистью говорю, что да, с
рукописью я ознакомился, но (к
величайшему моему сожалению)
написать к ней предисловие не могу,
поскольку рассказы (опять же к
сожалению) слишком далеки от тех
требований, которым должны
соответствовать произведения
литературы. Мои слова — правда, а не
месть за прерванный сон. Тон мой
сух, но вежлив. Но дама, конечно же,
обижается. Я, дабы смягчить
ситуацию, разъясняю, что, возможно,
мнение мое субъективно и неверно и
что никто не мешает ей обратиться к
другому рецензенту. Дама
благодарит и сообщает, что
последует моему совету.
Я кладу трубку и
закрываю глаза: может, усну опять?
Глупо и наивно. Э т о т сон не вернется
уже никогда. А жаль. Ведь капитан
был настоящий. Я даже помню
морщинки у его глаз и чуть
отпоровшуюся ленточку шеврона на
белом рукаве...
Все же кой черт
дернул эту авторшу рассказов,
словно списанных с мексиканского
сериала, трезвонить с самого утра!
Не будь звонка, я, наверно, стоял бы
уже на теплой палубе “Ориона” и
фрегат огибал бы Маячный мыс... И
путь впереди был бы бесконечен...
Впрочем, и такому,
неоконченному, сну я благодарен от
души. Все же это счастье — хоть на
миг ощутить себя снова невесомым,
обгорелым на солнце, свободным от
забот и хворей пацаном, у которого
все впереди...
“Орiонъ” давно
где-то плавает без меня. А я что?
Сижу сейчас и “ризу влажную мою
сушу”... нет, не на солнце под
скалою, а на спинке стула.
Но память о
нагретых солнцем скалах опять
уносит меня к Севастополю, к яхте,
которая своим форштевнем
отваливала на стороны
стеклянно-зеленые пологие волны. А
отсюда — к гумилевским
“Капитанам”, с которыми
бесстрашно (ведь запрещенный был
поэт-то!) познакомил меня Юрий
Михайлович Курочкин.
На полярных
морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Мне всегда
хотелось сказать не “по изгибам”,
а “по изломам”. Толща морской воды
часто виделась мне твердой, будто
зеленое стекло, и форштевни
раскалывали, ломали эту твердость,
отворачивали ее от бортов, как
прозрачные глыбы.
Эту твердость
морской субстанции (да простят мне
столь непоэтический термин)
давным-давно отметил еще одессит
Валентин Катаев. В повести “Белеет
парус одинокий” он написал:
“Малахитовые доски прибоя,
размашисто исписанные беглыми
зигзагами пены, с пушечным громом
разбиваются о берег”.
Прочитав это
первый раз, я тут же представил
встающие на дыбы блестящие зеленые
плиты со светлыми росчерками
пузырчатых полос. Они двигались на
плоский галечный пляж и рушились,
разнося в пасмурном воздухе
каменный грохот. В ту пору я —
тюменский первоклассник сорок
пятого года — ни разу еще не видел
моря, но катаевская картина
штормовой атаки показалась мне
удивительно достоверной.
Потом я не раз
слышал именно такой грохот бурного
морского наката. Штормовые волны
ворочают на берегу камни и
переваливают с места на места груды
крупной гальки...
Книга “Белеет
парус одинокий” в первые школьные
годы была у меня самой любимой. С
ней соперничали только “Золотой
ключик” и “Том Сойер”. Во-первых, в
катаевской повести все было
пропитано ощущением постоянной
близости моря, о котором я мечтал с
той поры, как себя помнил. Во-вторых,
главный герой, Петя Бачей, казался
мне порою почти таким же, как я.
Правда, я представлял его
темноволосым и тонколицым, а сам
был с белобрысой челкой, курносый и
с розовыми оттопыренными ушами. Но
такой же, как он, дочерна обжаренный
солнцем — хотя и не черноморским, а
сибирским, но тоже горячим. В таком
же, как у этого Петьки, легоньком
мальчишечьем костюме, который мне
прислал в посылке из Германии
служивший там отец. Только на моем
костюме не было матросского
воротника. Я об этом очень жалел и,
случалось, мастерил “гюйс” из
бумаги, однако выйти в таком наряде
из дома не решался. Две ехидные
соседские девчонки — Галка и
Лилька — уж отвели бы на мне душу! И
без того я только и слышал от них:
Моряк — с
печки бряк!..
Растянулся, как червяк!
Ну а главное, мне
очень понятен был характер этого
одесского “мальчика из
интеллигентной семьи”, который
страдал от детских невзгод за сорок
лет до меня. Отнюдь не героя. Порой
трусоватого, порой жуликоватого
даже, иногда суеверного и к тому же
двоечника. Ну, чем не я? И
утешительно было читать, что в
ответственный момент
“безответственный” Петя нашел в
себе должную меру отваги. Это
давало надежду, что “и я
когда-нибудь...”
Я полюбил Одессу.
Такой любви способствовало и то,
что в Одессе некоторое время (в 44-м и
45-м годах) учились в
политехническом институте мои
старшие брат и сестра. Приезжая на
каникулы, они много рассказывали об
этом городе — лишь недавно
освобожденном, разрушенном,
голодном и все же сохранившем свой
солнечный блеск и неистребимый
юмор.
В нашей Тюмени я
искал признаки Одессы, черты
приморской жизни. И... находил. На
шумном базаре пахло зеленью и
рыбой, голосили торгующие барахлом
инвалиды — совсем как мадам
Стороженко в фильме про Петю и
Гаврика. Летнее солнце жарило
по-южному. Была и акация. Правда, не
белая, а желтая, мелкая, но нам,
мальчишкам, нравилась и такая.
Цветы ее были сладкими на вкус, а из
стручков получались прекрасные
свистки и пищалки.
А море... Вместо
него была река Тура с песчаными
пляжами и заросшими полынью
откосами над желтой водой. По Туре
ходили пароходы, очень похожие на
“Тургенев” из книжки Катаева.
Суета пассажирской и грузовой
пристаней (я бывал там иногда с
отчимом) казалась мне похожей на
шумную жизнь одесского порта. Над
штабелями ящиков и бочек стоял
запах соленой сельди, трубно
вскрикивали буксиры, сновали
хмурые грузчики в чудовищно
широких черных шароварах, мелькали
белые фуражки капитанов. А солнце
жарило, жарило мои многократно
обугленные плечи...
Ну и к тому же я
искренне считал, что наша Тура
настоящая частичка моря. Ведь от
нее по другим рекам можно было
добраться до океана! Эту волнующую
истину сообщил мне однажды мой
дядюшка — мамин брат, дядя Боря. Это
был тихий конторский служащий по
образу жизни и романтик в душе. Он
не раз открывал мне глаза на
необычное в простых вещах. Учил
угадывать лесные запахи в пыльной
траве у городских заборов, видеть в
воздушных змеях из газеты
“Тюменская правда” родственников
китайских бумажных драконов, а
помогая мастерить лук из березовой
палки, рассказывал о разбойниках
Шервудского леса...
Рассказал он
как-то и про путь от пристани Тюмень
до полярных морей.
Это
“географическое открытие”
наполнило меня великой радостью и
запомнилось навсегда. Я даже
использовал его в раннем рассказе
“Самый младший”, о котором уже
упоминал.
“ — Ничего, —
сказал Ленька. — Пусть плывет
кораблик в океан.
И он рассказал,
что вода из канавы попадает в реку,
а их река впадает в Иртыш. Ну, а
Иртыш впадает, как известно, в Обь,
которая течет прямо в Ледовитый
океан.
Севка живо
представил лунную ночь, черную воду
в трещине среди зеленоватых льдов,
а в воде свой маленький парусник. На
льдине лежат глупые тюлени, таращат
на него круглые глаза и от
удивления хлопают себя ластами по
тугим кожаным животам”.
Признаться, мне и
сейчас нравятся эти строчки.
Особенно про тугие кожаные животы.
Видимо, до сих пор я не научился
быть до конца самокритичным...
Конечно,
Ледовитый океан — не теплое Черное
море, но он ведь соединен со всеми
другими водами Земли. Так я
рассуждал тогда...
Тюменский быт
сороковых годов казался мне тоже
похожим на одесскую жизнь начала
века. А разве нет? Керосиновые лампы
(электричества часто не было),
водовозы с бочками, пролетки с
кучерами на облучках (их было не
меньше, чем автомобилей), цоканье
подков по булыжникам, чины
железнодорожной милиции с шашками,
как у царских городовых (столь
“крамольное” сравнение я никому не
высказывал); круглые рекламные
тумбы, оклеенные афишами цирка. И
сам цирк — с его клоунами,
канатоходцами и отважными
мускулистыми борцами!
Цирк! Азарт и
праздник наших детских лет! Такой
же, как у мальчишек времен Гаврика и
Пети.