Здание цирка
стояло в сквере на углу улиц
Первомайской и Герцена (моей
родной!). Оно и сейчас там стоит, но
уже другое — кирпичное и с
полотняным куполом, поскольку на
капитальный, говорят, не хватило
денег (впрочем, таким я видел его
несколько лет назад; сейчас,
возможно, достроили).
А в годы моего
детства цирк был деревянный, очень
просторный, с длинными
“ленточными” окнами под куполом.
На куполе — увенчанный корабельным
клотиком шпиль.
Он был гулким,
этот громадный дощатый “храм
веселья и смелости”, и музыка
вечерних представлений часто
долетала до нашего двора.
Особенный ажиотаж
у любителей цирка вызывали
соревнования по французской борьбе
(тогда те, кто искоренял
“преклонение перед Западом”, еще
не переименовали ее в
классическую). Это опять же
напоминало Одессу времен Пети
Бачея. Имена борцов были, как
говорится, у всех на устах. За
знаменитостями ходили мальчишки.
Самой большой
известностью пользовался негр
Франк Гуд.
Взрослые
говорили, что он не “полностью
негр”, а мулат. И правда, был он не
черный, а какой-то
серовато-коричневый. Но все-таки
достаточно темнокожий. Его
появление на улицах привносило в
тюменскую жизнь экзотику заморских
стран. Словно веял ветер Гаваны, про
которую мы знали из песни
“Голубка”. Франка Гуда любили.
Однажды я сказал
своему приятелю Семке Левитину:
— Завтра борются
Франк Гуд и Хаджи-Мурат. Ты за кого?
— Конечно, за
бедного негра!
Я взял на себя
смелость заметить, что сейчас-то
Франк Гуд, наверно, уже не бедный.
Наверно, успел подзаработать, когда
приехал в Советский Союз. Вон какой
полный и модно одетый...
— Но зато сколько
он натерпелся в проклятой Америке!
Я не стал спорить.
Хотя, по правде говоря, у меня
копошились сомнения: такой ли уж
настоящий этот негр (или мулат) и
жил ли он когда-нибудь в страшной
стране, где только и знают
издеваться над чернокожими и
готовить новую войну?
Но эти сомнения
держал я глубоко в себе, так же как
мысли о сходстве железнодорожных
милиционеров с городовыми...
Естественно,
матчи французской борьбы проходили
не только в цирке, но и во многих
дворах. Юные борцы в замызганных
майках и сатиновых трусах до колен,
сопя и стискивая зубы, копировали
излюбленные приемы кумиров.
Самым известным
приемом был “двойной нельсон”
(так, по крайней мере, мы его
называли). Нужно было напасть на
партнера со спины, сунуть руки ему
под мышки, завести назад и сомкнуть
пальцы замком у него на затылке. А
потом крути и ломай соперника,
стараясь уложить на живот, а после и
на лопатки...
Помню один такой
матч у нас во дворе на улице
Герцена. В сорок седьмом году.
Арена была
устроена недалеко от забора из
горбылей, который отгораживал от
двора кирпичный магазинчик (он
назывался “хлебный
распределитель” — хлеб тогда все
еще выдавали по карточкам). Круг
диаметром метра три обложили,
словно клумбу, обломками кирпичей и
посыпали опилками. Опилок хватало,
потому что неподалеку, у своего
сарая, главный человек во дворе,
Иван Георгиевич, с помощниками
пилил и колол привезенные на зиму
дрова. Опилки он уступил
безвозмездно.
Забор был украшен
двумя цирковыми афишами, которые
для этой цели отдал нам мой дядюшка.
На одной были перечислены
борцовские пары очередного матча.
На другой черноволосая фокусница
Мария Марчес держала на ладони
лилипута — одного из маленьких
актеров своей труппы. Улыбка ее
была столь плотоядна, что
становилось страшно за малыша.
Зрителей
собралось довольно много. Народ
дошкольного возраста, девчонки
наших лет, две любопытных тетушки и
вредная коза Липа не менее вредной
соседки Таисии Тимофеевны. Кроме
того, в щели между горбылями
поглядывали те, кто стоял в очереди
за хлебом. А по гребню забора ходил
петух Ивана Георгиевича, важностью
и недовольным “выражением лица”
напоминавший хозяина (имя петуха не
помню, врать не хочу).
Конечно же,
зловредный жребий свел меня для
борьбы с моим вечным
приятелем-недругом, с рыжим Толькой
Петровым (о котором я уже не раз
писал в разных повестях). Мы вышли
на арену. Я был в своем “трофейном”
костюмчике небесного цвета, Толька
в рваной тельняшке-безрукавке и
широченных трусах той же расцветки,
что его апельсиновая прическа-ежик.
В общем, выглядели мы живописно, и
зрители вправе были ожидать
эффектной схватки.
Они не ошиблись в
ожиданиях, хотя кончился матч
неожиданно.
После недолгого
топтания и попыток ухватить друг
друга мы сшиблись, я скользнул
Тольке за спину и — вот удача-то! —
зажал его “двойным нельсоном”.
Начал гнуть к опилкам. Победа явно
склонялась на мою сторону. Но мой
противник вероломно пренебрег
благородными правилами, изловчился
и своей грязной задубелой пяткой
саданул меня в коленную чашечку. Я
взвыл. Расцепил пальцы
и вделал Рыжему по затылку нижней
частью ладони — тем движением,
которым досылают в канал пушечного
ствола застрявший снаряд. Рыжий
устремился с арены. Запнулся за
кирпичи и врезался в горбыли
забора.
Далее — такая
картина: я реву, прижимая ладони к
колену, а Толька сидит в лебеде и
воет, одной рукою держась за
ушибленный палец на ноге, а другой
ощупывая шишку на лбу.
Эта интермедия
длилась полминуты (при неприличном
веселье зрителей). Затем оба мы
изготовились, чтобы начать новую
схватку, уже далекую от борцовских
правил. Но судья Пашка Шаклин,
который был старше на три года, не
допустил кровопролития. Растолкал
нас в разные стороны и сообщил, что
мы исключаемся из соревнований за
нарушение правил.
— Меня-то за что?!
— с новой силой взревел я. — Рыжий
первый начал!
Пашка
снисходительно разъяснил, что если
бы я стерпел неправильный прием
соперника и не вмазал в ответ, то
был бы признан победителем. А
теперь — гуляйте оба...
Я (по мнению
многих, “культурный ребенок”)
назвал Пашку нехорошим словом
“пидарас”, после чего был вынужден
долго отсиживаться в каморке дяди
Бори. До той поры, когда весь двор
взволновало новое событие.
Петух Ивана
Георгиевича и коза Липа что-то не
поделили и устроили поединок не
хуже нашего. На той же арене!
Если дерутся два
петуха, ничего удивительного. Когда
бодаются две козы, тоже дело
обыкновенное. Но сейчас!.. Это было
зрелище! Худая бородатая Липа
взрывала задними копытами опилки,
будто боевой скакун. Черно-огненный
предводитель хохлаток с клекотом
ходил кругами и время от времени атаковал
клочкастый Липин круп.
Мы с Толькой,
забыв обиды, уселись рядышком на
поленнице и кричали “бойцам”
азартные советы. К счастью, Ивана
Георгиевича и Таисии Тимофеевны не
было поблизости. Мы наслаждались
гладиаторской схваткой до той
минуты, когда Липа, взлягивая и
оскорбленно мемекая, умчалась за
сарай.
Вдоволь
похохотать и обсудить происшедшее
мы не успели. Бывает, что необычные
случаи следуют друг за дружкой, как
в кино. Мимо распахнутой калитки
проскакал про дощатому тротуару
белый жеребец!
Мы сразу поняли —
сбежал из цирка. Потому что за
скакуном с криками мчались
униформисты в черно-красных
мундирах и узких штанах с галунами.
Затем, словно конники-буденновцы,
проскакали на гнедых лошадях
всадники — то ли служители, то ли
артисты-джигиты. Все они очень
быстро скрылись за поворотом, мы не
успели броситься следом.
А через несколько
минут мы увидели, как беглеца ведут
под уздцы обратно. Конь шел
спокойно и гордо, не унижая себя
брыканьем и бесполезным
сопротивлением.
Нам было жаль
этого серебристого красавца с
коричневыми клеймами-звездами на
бедрах. Мы смотрели на него с тем же
чувством, что на заключенных,
которые длинной колонной часто
ходили по нашей улице из недалекой
тюрьмы куда-то на работу. Под
охраной сумрачных часовых с
длинными колючими винтовками...
Чтобы попасть в
цирк, надо было выстоять очередь за
билетами. Ребятишек без родителей
пускали только на дневные
представления, по воскресеньям.
Билеты начинали продавать в
пятницу. Длинная вереница
мальчишек и девчонок извилисто
вытягивалась по цирковому скверу.
Спорили, толкались, смеялись,
гудели стручками акации. Заглушали
тревожное томление: хватит ли денег
на билет?
Места на самом
верху, в десятом и девятом рядах,
стоили три рубля (длинные зеленые
бумажки с красноармейцами в
касках). Средние ряды — пятерка.
Первые — червонец. А стулья у самой
арены, в ложах-загородках, — страх
подумать! — аж двенадцать рублей.
У меня больше пяти
рублей сроду не бывало. У моих
приятелей тоже. И вот стоишь со
скомканной бумажкой в потном
кулаке, страдаешь от неизвестности.
Повезет — не повезет?.. Ура, повезло!
Вот она, вожделенная синяя полоска
с чернильными цифрами и милым
сердцу значком — акробатом на
трапеции, окруженным кольцевой
надписью “Госцирк”. А потом — два
дня радостного нетерпения и
наконец — праздник!
Внутри этого
большого праздника-представления
случались иногда и дополнительные.
Сюрпризы! Вот одна такая радость.
Казалось бы, ерунда, а запомнилась.
Клоуны-жонглеры во время
выступления иногда бросали в ряды
зрителей большие красно-синие мячи.
Находились счастливчики —
избранники судьбы! — которые
ловили мячи в ладони. Я, конечно,
тоже мечтал о таком счастье. Ведь
мяч был кусочком цирковых чудес!
Подержать его в руках — значит,
приобщиться к сказке!.. И однажды
повезло: мяч полетел прямо ко мне! Я
вскрикнул, вскочил, поймал его над
украшенной бантом девчоночьей
головой...
Мяч оказался
тяжелый, потертый, от него
обыкновенно пахло резиной. Нет, не
обыкновенно, а “по-цирковому”!
Жаль, что счастье
мимолетно. Мяч следовало тут же
кинуть обратно. Я кинул. Но не
добросил со своего шестого ряда до
арены. Мяч перехватили внизу, в
первом ряду, и бросили клоуну. Мне
было досадно. Однако потом я
рассудил, что так даже лучше:
благодаря мне еще один счастливчик
подержал в руках разноцветное
резиновое чудо...
Теперь еще одно
связанное с цирком воспоминание.
Отрывочное. Только что кончилось
цирковое представление, я с толпой
зрителей выхожу в сквер. Весь в
радостном возбуждении от всего, что
видел. Мне так весело, что, сойдя с
изгибающегося дугой деревянного
тротуара, начинаю переворачиваться
через голову на лужайке среди
подорожников и мелких ромашек.
Кувыркаюсь, кувыркаюсь, воображая
себя акробатом на арене. Пока не
начинает кружиться голова.
Но и в этом
кружении летнего дня — с его
солнцем, облаками, желтыми
клювиками цветов на кустах акации
— радость...
Господи, неужели
это был я? Тощий пацаненок с
прилипшими к губам семенами
одуванчиков. Мальчик, который
боялся уличных собак и хулиганов,
постоянно тревожился за маму и
отчаянно не любил ходить в школу?
Ненавидел скандального отчима,
зачитывался приключенческими
книжками и мечтал о морской жизни...
Что во мне
осталось от того мальчика?
Внешность? Ха!.. От нее — только
крошечный шрам на правой руке, ниже
большого пальца: решил как-то с дуру
пофехтовать с одноклассником на
перочинных ножиках. Да и в шраме
клетки уже не те. Говорят, в
соответствии с обменом веществ,
состав человека меняется каждые
шесть лет до последней молекулы...
Тогда что же?
Пристрастия? Но в
детстве страдал о мороженом, а
теперь, когда могу лопать его
сколько угодно, — не хочется. Когда
был маленький, то даже в голодные
годы не мог есть винегрет, а сейчас
нет для меня лучшей закуски.
Обмирал от фильмов про шпионов, а
теперь зеваю и выключаю телевизор.
Цеплял на курточку бумажные погоны
и обожал играть в войну, а теперь
понимаю, к чему приводят такие
“игры”...
И в цирк не хожу
давным-давно. Скучно мне в цирке. Я
люблю только память о нем. О том
давнем, дощатом, украшенном
громадными фанерными афишами с
участниками состязаний по борьбе,
которая в те годы называлась
французской. В ту пору, когда мне
было девять лет...
Что же еще
осталось? Пожалуй, лишь некоторые
привязанности. К морю, к кораблям.
Те, что дали мне возможность писать
книги о парусах и капитанах и
построить два с лишним десятка
парусников с мальчишками из
флотилии “Каравелла”, которой я
командовал тридцать лет...
Да, еще
по-прежнему люблю созвездие Ориона.
Зимними вечерами иногда смотрю на
него и представляю, как скрипят в
темноте мои валенки по Смоленской
улице, а среди заснеженных тополей
возникают три желтых окошка...
Иногда на
встречах с читателями я слышу
умиленный вопрос (чаще всего от
учительниц, которые привели
ребятишек пообщаться с “живым
писателем”):
— Ах, Владислав
Петрович, чтобы сочинять книжки для
детей, надо, наверно, не забывать,
как вы сами были ребенком?
Сохранять в себе “ощущения
детства”...
Что верно, то
верно. Ощущения детства я в себе
сохранил. Хуже другое: “ощущений
взрослости” не набрался в полной
мере до старости. До сих пор боюсь
швейцаров в ресторанах. Боюсь
суровых вахтеров и чиновников в
разных учреждениях. Поэтому так и
не выхлопотал себе полновесную
пенсию — нужно было обивать пороги,
требовать всякие инструкции,
писать в Москву... Не обзавелся
машиной (хотя были времена, когда
мог), потому что
вздрагивал при мысли о зависимости
от разных чинов ГАИ. Не смог
остаться на учете в старой,
привычной поликлинике, у знакомого
лечащего врача, когда меня,
почетного гражданина
Екатеринбурга, поперли оттуда “на
общих основаниях”. Опытные люди
советовали: “Сходите к главному
врачу, подарите ему книжечку...” Но
не умею я...
Наверно, это все —
“ощущения детства”. Мальчишкой
никогда не совался туда, где мое
пребывание могли счесть
незаконным. Ни разу не пробирался в
цирк без билета, “на протырку”,
хотя дело было не хитрое. И не
потому, что боялся криков и пинков
контролерши, если поймает, а просто
не умел радоваться празднику и
сказке с оглядкой... И сейчас не
умею.
Слышу на
читательских конференциях иногда и
такой вопрос (конечно, опять же от
взрослых, дети — они умнее):
— Владислав
Петрович, наверно, это очень
приятно чувствовать себя
знаменитым? Когда вас узнают на
улицах...
Боже мой! Ни в
какой степени, никогда я не
чувствовал себя знаменитым. Кто я,
Иосиф Кобзон или Михаил Боярский? И
узнают меня лишь знакомые
продавщицы в магазине “Дом книги”
— чтобы поздороваться и
посетовать: “Покупатели опять
спрашивали ваши книжки, а их нет...”
Узнают иногда давно выросшие
матросы и капитаны “Каравеллы” —
те, кому сейчас около тридцати или
сорока. Я их не всегда вспоминаю, а
они помнят. Но здесь мои
писательские заслуги ни при чем...
Еще читательский
вопрос из той же серии:
— Скажите, а вы со
многими известными писателями
знакомы?
Ну, что значит
“знаком”? Встречался со многими,
был, как говорится, “представлен”.
Жали друг другу руки, говорили
“очень приятно”. Таким образом,
лет двадцать назад, на какой-то
международной конференции по
детской литературе, познакомился
даже с Астрид Линдгрен. Уже тогда
была она старенькая, но бодрая и
очень славная. Подержал я в руке ее сухонькую
ладонь, она ответила мне слабым
пожатием пальцев. Вот и все. Через
минуту она уже наверняка забыла про
меня, потому что книжек моих не
читала, в Швеции их не издавали...
Со знаменитостями
нашей детской литературы был
знаком (в той или иной степени),
пожалуй, со всеми. С Агнией Львовной
Барто дарили друг другу книги и не
раз вели беседы о делах Союза
писателей. О Кассиле уже писал, о
Баруздине тоже. С Юрием Сотником,
над чьими рассказами хохотал еще в
сороковых годах, не раз пили водку у
общих знакомых. С Марией
Прилежаевой мы многократно
заседали вместе на редколлегиях (и
банкетах) в журнале “Пионер”. В
“Пионере” же и в “Детлите”
встречался и с Виталием Коржиковым
(помните “Путешествия
Солнышкина”?), и с Сергеем Ивановым,
и с Юрием Ковалем, и с прославленным
Носовым, и со многими-многими
другими.
Сергей Михалков
до сих пор при случае шлет приветы.
Анатолий Алексин тоже недавно
передавал привет и говорил добрые
слова — в телепередаче, где речь
шла о его юбилее. Я во встречной
телезаписи ответил ему тем же.
Живет Анатолий Георгиевич сейчас в
Израиле, и, судя по передаче,
неплохо живет. Хотя... в душу ведь не
заглянешь.
Один мой хороший
знакомый (даже не мой, а “наш”,
поскольку знают его многие уральцы)
написал недавно в ответ на
суждение, что там, в краю предков, он
“нашел свою нишу”: “Любая щель на
родине лучше ниши в чужой стране”...
Ну вот, это я о
московских знакомствах, многие из
которых можно назвать
“шапочными”. Хотя даже про
отдельные, иногда случайные,
встречи тоже интересно вспоминать.
Однажды, в конце
семидесятых, свела меня судьба с
известным Львом Разгоном. Журнал
“Пионер” решил почему-то нас двоих
отправить на выступление в
подмосковный пионерский лагерь. Мы
поехали на электричке. Дорога была
длинная. Я стеснялся знаменитого
спутника, который был чуть не вдвое
старше меня. Он это почуял и взял
“вожжи беседы” в свои руки.
Я боялся, что Лев
Эммануилович начнет повествовать о
Гулаге, где он провел долгие годы.
Боялся потому, что в отличие от
большинства “наивных
деток-пионеров” еще в детстве
наслышан был про это немало — от
своего отчима, который перед войной
и во время войны дважды побывал “в
тех краях” и чудом избежал высшей
меры. Выпив четвертинку, он начинал
рассказывать, ничего не скрывая от
меня, от пацана, о жути одиночных
камер, лагерных нравах и способах,
которыми из него выбивали
показания...
Но Разгон, к
счастью, стал говорить не о том. О
писателях и артистах, которые были
для меня легендой. О своей юности. О
забавных случаях из жизни
знаменитостей.
Так я услышал
рассказ о портрете Корнея
Чуковского, принадлежавшем перу
Репина.
Не ручаюсь за
достоверность фактов, но суть
истории вот в чем. В 1910 году Илья
Ефимович написал портрет критика
Чуковского, который (в смысле,
портрет) был признан всеми весьма
удачным и даже побывал на Всемирной
выставке в Риме. Затем, в тридцатых
годах, портрет оказался на выставке
репинских произведений в
Третьяковке. То ли он тогда
принадлежал Корнею Ивановичу, то ли
попал в галерею из фондов
художника, я не понял. Но, насколько
помню, считался он вроде бы
собственностью писателя. Чуковский
гордился тем, что он “выставлен” и
несколько раз ходил с друзьями в
Третьяковку.
Но однажды он
портрета не увидел, хотя выставка
еще не закрылась. Пошел к
начальству галереи. Начальство
ответило уклончиво. А еще через
какое-то время Чуковский увидел
портрет (свой во всех отношениях!) в
одной из столичных комиссионок. В
ответ на возмущенные требования
вернуть полотно мастера Корнею
Ивановичу посоветовали не
возбуждать излишнего ажиотажа (“не
возникать”, как сказали бы сейчас).
И он не стал, поскольку выяснились
любопытные детали.
Оказывается,
где-то за границей (а не у нас,
естественно) вышли полные, без
“главлитовских” купюр мемуары
Ильи Ефимовича. И там будто бы Репин
вспоминал, как в двадцатых годах у
него, в Финляндии, побывал в гостях
Чуковский и в ответ на вопрос
художника, стоит ли возвращаться в
советскую Россию, заявил: “И думать
не смейте!”
Опять же за
достоверность не ручаюсь. В
некоторых источниках я читал, что
будто бы, наоборот, Корней Иванович
горячо уговаривал
классика-живописца вернуться под
родные российские небеса. Но в тех
“заграничных” мемуарах якобы
излагалась иная версия. Она и
послужила причиною мстительного
изъятия портрета и отправки оного в
розничную торговую сеть.
Выкупать полотно
Чуковский не стал: то ли счел такой
поступок в ту пору неразумным, то ли
денег на нашел. Разгон не знал, я тем
более не знаю. Известно только, что
портрет “ушел” за границу и всплыл
в пятидесятых годах в Израиле. Его
владелец оказался большим
любителем русской литературы и
поклонником творчества Чуковского.
Он будто бы всячески искал случая
безвозмездно вернуть портрет
законному владельцу, присовокупив
к подарку излияния любви и
уважения. Корней Иванович, по
слухам, в свою очередь всячески
уклонялся, ибо
время было еще такое, когда в каждом
израильтянине полагалось видеть
“агента Тель-Авива”.
Настойчивый
“агент” не отступал и однажды
прикатил в Москву. И отправил
какого-то мальчика к Чуковскому на
квартиру с письмом, где у “г-на
Чуковского” испрашивалось
разрешение посетить и вручить. Ну,
почти как в старинном романсе: “Я
возвращаю ваш портрет...” Корней
Иванович, однако, знал, что ситуация
пахнет “романсами” в другом месте.
Он дал мальчику три рубля и
поручение передать настойчивому
поклоннику, что он, “г-н Чуковский”,
уехал из Москвы и вернется очень
нескоро...
— Так и не попал к
нему этот портрет, — погоревал в
заключение Лев Эммануилович. — И
боюсь, что едва ли мы его
когда-нибудь увидим...
Вот такая история.
Еще раз хочу подчеркнуть, что не
уверен в ее достоверности.
Возможно, я что-то напутал (четверть
века прошла!). Не исключаю, что и
Разгон разбавил ее своей фантазией.
Но надо было слышать, как он
рассказывал! И Корней Иванович, и
Репин, и даже продавцы комиссионки
и гонец-мальчишка виделись как
живые! И мне никогда не передать
насмешливую жизнерадостность и
неповторимые интонации
рассказчика. Тогда я подумал: “Это
надо же! При такой биографии
сохранить такой юмор...”
Я, пожалуй, не стал
бы вспоминать рассказ Разгона, если
бы не один неожиданный поворот. Лев
Эммануилович ошибся. Я все-таки
увидел тот репинский портрет.
Правда, не в оригинале... Вскоре
после того разговора я купил в
подарок маме подшивку “Нивы” за 1912
год. Мама очень любила старые
журналы. Они были спутниками ее
детства, так же как “Пионеры” и
“Затейники” сороковых —
пятидесятых — друзьями моих
школьных лет. Мама сразу принялась
листать пухлый том и вдруг
улыбнулась:
— Смотри-ка, каким
красавцем был молодой Корней
Чуковский...
Я посмотрел. Почти
всю страницу занимала фотокопия с
подписью “И.Репинъ. Портретъ
критика К.И.Чуковскаго” (слово
“Репин”, естественно, было
напечатано через “ять”, которую я
не могу выудить из обоймы
компьютерных шрифтов).
Корней Иванович
был изображен в профиль, с
устремленным вперед слегка
улыбчивым взглядом и растрепанными
волосами. Сидел откинувшись, левой
рукой трогал галстук, а правую
положил на поставленную торчком
книжку. Сделан был портрет в
эскизной манере, энергичными
мазками (жаль, что красок не
угадать).
Темноволосый и
темноусый молодой человек был
совсем не похож на седого
долговязого “дедушку Корнея”,
который любил с переделкинскими
ребятишками плясать вокруг костра
— таким я несколько раз видел его в
кинохронике.
А вот так,
“наяву”, Чуковского я никогда не
видел. Хотя одна маленькая ниточка
все же связывает меня с ним. В
далеком шестьдесят шестом году мой
первый редактор Ирина Алексеевна
Круглик сделала удивительно доброе
дело. Послала Корнею Ивановичу мою
вышедшую в Свердловске книгу
“Палочки для Васькиного
барабана”. И Чуковский ответил ей
очень славным
письмом. Так по-доброму отозвался о
моих рассказах, что у меня аж сердце
запрыгало. Покритиковал только за
пристрастие к длинным заглавиям:
“Львы приходят на дорогу”, “Белый
щенок ищет хозяина”. И ошибся он в
одном. Подчеркнув живость диалогов
у моих героев, написал: “Вообще все
его очерки так драматичны, что ясно:
быть Крапивину драматургом”.
Да простит меня
Корней Иванович, драматургом я не
стал. Правда, сочинил несколько
пьес и сценариев (кое-что даже
поставили), но “презренная проза”
оказалась мне милее. Более всего
мои драматургические склонности
пригодились при сочинении
режиссерских планов для
любительской киностудии “FIGA” в
отряде “Каравелла”. Эх, какие были
фильмы! “Вождь краснокожих-83”,
“Хроника капитана Саньки”,
“Жили-были барабанщики”,
“Мальчишки из картонного города”,
“Манекен Васька”... Я уверен, что
Корней Иванович посмотрел бы их с
интересом...
Спасибо Ирине
Алексеевне... Я думаю сейчас:
найдется ли в наше время где-нибудь
редактор, который возьмет на себя
труд и смелость беспокоить
всемирно известного классика
просьбой оценить книжку “своего”
молодого автора. И найдется ли
такой классик, который в свои
восемьдесят четыре года станет
добросовестно анализировать
писания какого-то провинциального
сочинителя, по сути дела еще мальчишки?
Классиков,
по-моему, не осталось. Редакторам,
как поглядишь, начхать на молодежь:
пробивайся сам, если можешь. А не
можешь, тогда — “пусть проигравший
плачет”. Время — не жить, время —
выживать...
Кстати, Ирина
Алексеевна писала про меня,
грешного, не только Чуковскому, а
еще раньше — Радию Погодину.
Послала мою первую книжку “Рейс
“Ориона”. Погодин тогда
становился известным, я
зачитывался его “Кирпичными
островами”. Радий Петрович
отозвался по-доброму, хотя местами
не обошлось без критики. А потом мы
с ним познакомились довольно
близко, стали даже “на ты”. Звал он
меня погостить в своей мастерской
(поскольку был еще и художником)
где-то под Питером. Я говорил
“ладно, ладно”, да так и не
собрался. А теперь уж не погостишь.
Только книжки Радика иногда беру с
полки, словно опять встречаюсь с
ним. Кажется порой — наши
герои-мальчишки чем-то похожи друг
на друга...
Есть у Радия
Погодина в повести “Ожидание”
десятилетний персонаж, которого
зовут так же, как в детстве звали
меня — Славка. Этому Славке повезло
больше — он уже в такие ранние годы
увидел море. Но в общем-то он почти
совсем как я где-то в сорок девятом
году. Так же ищет друзей и неумело
пытается стать героем, так же
хочется ему в дальние края, так же
уязвим он среди неласковой
взрослой жизни и страдает от
семейных неурядиц... И теперь,
вспомнив этого погодинского
мальчугана, я возвращаюсь в памяти
к “своему” Славке — он прыгнул с
дощатого тротуара и кувыркается в
подорожниках, одуванчиках и
городской траве-ромашке, у которой
нет лепестков, но которая зато
пахнет земляникой. В сквере у
городского цирка...
Сквер был обширен,
он занимал два квартала в длину и
два в ширину. Я помню, как ходил
гулять туда с отцом (когда он еще не
ушел на фронт). В сквере стоял
памятник Ленину. Кто такой Ленин (в
тогдашней интерпретации), я уже
знал. Но белая — видимо, гипсовая —
скульптура сама по себе казалась
мне, трехлетнему, почти живым
существом (как бы “дублем” Ленина,
если использовать известный термин
братьев Стругацких). Этакий
неуклюжий лысый дядечка в большой круглой,
словно короткие валенки, обуви. Он
как-то неловко шагнул, откинулся
назад и вытянул руку, словно просил,
чтобы его поддержали. И замер так...
Как я сейчас
понимаю, памятник был несколько
модернистского стиля (возможно,
поэтому его потом, уже в мои
“взрослые” годы, заменили на
другой, более стандартный).
Постамент был
“конструктивистский”, как бы
составленный из трех
параллелепипедов. Я называл его
“домик”. Мне казалось, что поздно
вечером белая фигура слазит с
домика и уходит в него спать.
Однажды, гуляя в сквере с мамой, я
спросил: правда это или нет. Мама
охотно сказала, что так и есть. Она
считала, что полезно развивать у
ребенка фантазию.
В сквере у
памятника пахло влажным песком.
Песок лежал кучей. В нем можно было
играть. А рядом с кучей густо цвели
одуванчики — такие солнечные, что я
весело жмурился. Иногда вставал на
коленки, наклонял голову, как
теленок, и касался одуванчика
щекой. Отчетливо помню щекотание
пушистого цветка и его запах.
Одуванчики и влажный песок —
первые запахи моего детства...
Летом сорок
седьмого года территорию у цирка
отгородили, а на остальном,
заросшем дикими яблонями и сиренью
пространстве стали оборудовать Сад
пионеров.
Старую деревянную
изгородь (чей нехитрый узор я помню
и сейчас) снесли, заменили ее
высокой узорной решеткой —
продукцией местного
чугунолитейного завода. Она, эта
решетка, и в наши дни там...
Мне часто
приходилось шагать вдоль сада, в
глубине которого свершались
какие-то таинственные изменения.
Интересно было видеть, как за
решеткой появляются павильончики,
столбы для качелей, киоски,
полукруглая крыша эстрады...
Особенно меня радовал фанерный
домик с фигуркой черного
вздыбленного кота на трубе. Кот
вздыбился, потому что пролил молоко
— оно белым языком стекало по
фанерным “кирпичам”. Это было
забавно, только непонятно — кто
поставил посудину с молоком на
трубу. А кот на трубе похож был на
моего знакомого полубеспризорного
кота Степу, о котором речь впереди.
Особенно
интересное дело свершалось у самой
решетки, рядом с улицей — там
вырастал новый памятник. Сперва
появился кирпичный постамент,
потом его оштукатурили. Затем на
постаменте возникли металлические
сапоги, окруженные полами такой же
шинели. Через день над сапогами
появилась часть корпуса с
засунутой за пазуху ладонью (после
чего уже не оствалось сомнений, к т
о это будет). Еще через день — плечи
и усатая голова “лучшего друга
пионеров и школьников”.
Стыки и швы
зачистили, фигуру покрыли
“серебряной” краской из
алюминиевого порошка.
Прошел слух, что
должны покрасить и белую фигуру
Владимира Ильича. И вот забавная
деталь. Как бы ни велик был в нашем
представлении тогдашний “вождь и
учитель”, по сравнению с Лениным он
все равно представлялся вторичной
личностью. Я и мои сверстники
считали, что, поскольку Сталина
покрасили “серебром”, Ленина обязательно
покроют “золотом” (то есть
бронзовым порошком). Интересно, что
и некоторые взрослые рассуждали
так же.
Теперь-то я
понимаю: ох, сколько голов полетело
бы, если бы кто-то в самом деле
вздумал подчеркнуть “золотое”
естество В.И. по сравнению с
“серебряным” И.В. Но в ту пору мы не
сомневались, что ленинский
памятник вот-вот покроют
“золотинкой”. Эта уверенность был
так велика, что подвигла меня на
разработку одного остроумного
плана.
И здесь в мои
“цирковые”, “корабельные”,
“литературные” и прочие
воспоминания вплетается еще и
пушкинская тема. Думаю, это вполне
логично в год 200-летия Александра
Сергеевича.
В сорок седьмом
году я обитал уже не в родном дворе
на улице Герцена, а на Смоленской,
куда мы переехали с мамой и отчимом.
Но в старом доме остались дядя Боря,
старшая сестра, а по соседству —
привычные друзья-приятели. Я к ним
бегал почти каждый день,
расстояние-то было — всего три
квартала. Но на новом месте тоже
нашлись приятели: живший
неподалеку Володька Никитин и две
соседские девчонки, двоюродные
сестры Галка и Лилька, мои
ровесницы. Сестры были довольно
вредные особы. Но неглупые. Как и я,
любили книжки и порою склонны были
к “поэтическому восприятию мира”.
Володька, кстати, тоже. Он был лирик
по натуре и фантазер пуще меня.
И вот однажды в
наши головы пришла идея — устроить
“уголок у Лукоморья”. С дубом,
цепью и котом! Пролог к “Руслану и
Людмиле” мы все знали наизусть, и
захотелось “чего-то такого же”.
Дуба не было, у нас
в Тюмени они не росли. Но в
соседском заброшенном саду стояли
старые клены, и один из них —
толстенный. Вполне мог сойти за дуб.
Цепь мы отыскали на свалке в
глубоком логу, что тянулся в
квартале от Смоленской. Это была
могучая тракторная цепь длиною
метров шесть, мы вчетвером с
великими трудами приволокли ее в
Володькин дровяник. Цепные кольца
отнюдь не сияли золотом, а были
бурыми от ржавчины и черными от
грязи. Мы вымыли цепь в корыте с
дождевой водой, но и после этого она
не обрела сказочного вида. Тем не
менее мы решили, что, за неимением
лучшего, сойдет и такая.
Главное, что был
кот!
Речь идет о
плешивом пыльно-черном Степе. Он
официально принадлежал Галкиному
семейству, но жил свободно, гулял по
окрестностям, ночевал у разных
жильцов, и кормили его все
понемногу. Лилькин и Галкин отец
занимались рыбалкой на окрестных
озерах, поэтому рыбы Степе
доставалось вдоволь, и он при тощих
лапах и тонкой шее обладал круглым,
похожим на надутую волейбольную
камеру пузом. По причине тяжелого
пуза и преклонного возраста Степа
был ленив и снисходительно
позволял делать с собой что угодно:
таскать на руках и плечах, спускать
с крыши на парашюте из наволочки и
учить прыгать через скакалку (что,
впрочем, не имело должного
результата).
Главное же
достоинство Степы было то, что он,
по Галкиным словам, был “почти
говорящий”. В самом деле! Если
Галка спрашивала Степу “скажи,
миленький, что ты больше любишь”,
он сипловато отвечал:
— Мя-а...
Это, конечно же,
означало “мясо”, поскольку рыба
ему осточертела.
— А скажи,
Степочка, какой у нас самый любимый
праздник? Ну?.. Первое...
— Мяу...
— Умница! Конечно,
Первое мая!
Лингвистические
способности Степы мы прославляли и
непомерно возвеличивали в
разговорах друг с другом. Нам
нравилось иметь в приятелях такого
талантливого кота. Тем более он и
петь умел! Когда я начинал пиликать
на игрушечной дудочке, Степа вертел
хвостом и подвывал...
Мы надеялись, что,
если он, гуляя вокруг “дуба”, не
научится рассказывать полноценные
сказки, то что-нибудь про девочку
Машу (“М-мау”) или про волшебный
мячик (“М-мяк”) он произнесет. А в
том, что заведет “песнь”, когда
“идет направо”, мы вообще не
сомневались.
Сад (вместе с
развалившимся необитаемым домом)
принадлежал вредной старухе. Не
исключено, что она могла появиться
у дуба (то есть клена) и заорать на
нас. Но ощущение риска лишь
прибавляло “приключенческих”
ощущений.
— Сначала надо
научить Степу просто ходить по
цепи, — решила толстая
рассудительная Лилька.
Мы несколькими
витками цепи обмотали кленовый
ствол — от верхней развилки (куда
забрался Володька) до подножья. Ну и
началось...
Описание событий
вокруг “кленового дуба” можно
было бы развернуть в длинный
драматический сценарий.
Когда-нибудь я, возможно, это
сделаю. А пока — коротко...
Упирающийся Степа. Ласковые
уговоры. “Не ори на него, а то он
совсем не захочет...” Бурная стычка
между Галкой и Лилькой, которые
вдруг не к месту взялись выяснять,
кто будет русалкой, которая “на
ветвях сидит”. (Изящная худая Галка
заявила, что Лилька годится лишь
для Бабы Яги в ступе, которая “идет,
бредет сама собой”; надо ли
говорить о последствиях?!)
Примирительные речи Володьки —
самого умного из нас. Кусок
ливерной колбасы на длинной нитке,
которым Володька приманивал сверху
Степу. Неожиданные коварство и
прыть этого сонного существа: Степа
кинулся не по цепи, а прямо по
стволу, сорвал колбасу и укрылся с
нею в густой кленовый зелени. А
сожравши добычу, нагло требовал,
чтобы его “сни-мя-а”.
Потом “сни-мя-а”
пришлось Володьку. Он зацепился
рыжей вельветовой курточкой за
крепкий обломанный сук, качал
ногами в рваных брезентовых
полуботинках и хладнокровно
объяснял нам, какие именно кости
поломает, когда “сбрякает с этой
высоты”.
Лилька сбегала
домой и принесла тупую ржавую
ножовку. Я, изнемогая от страха за
собственные кости, стоял в развилке
и пилил Володькин сук. Лилька и
Галка держали внизу растянутое
одеяло. Степа сидел на ближнем
заборе, облизывался и ждал добавки,
не сознавая всей жути
происходящего. Дополнительную
остроту событиям придавал страх
перед возможным появлением
старухи-хозяйки. Выбитые окна
заброшенного дома смотрели
зловеще, как глазницы черепа. Свет
пасмурного дня тоже был зловещим.
Сук затрещал,
Володька упал мимо одеяла и замер.
Мы решили было, что “капут”. Но
Володька сел, обвел нас взглядом
мыслителя и сокрушенно изрек:
— Дело в том, что
цепь не та. Нужна золотая, как у
Пушкина.
Галка строптиво
заявила, что “коту какая разница”.
Мол, он, Степа, Пушкина все равно не
читал.
— Не читал, а
чувствует. В золотых цепях, наверно,
особая сила. Потому коты на них и
говорят...
Не найдя
контраргументов и видя
бесполезность дальнейших усилий,
мы покинули заброшенный сад и
занялись другими делами. Цепь
оставили на дереве. Идея заглохла.
Она, идея эта,
умерла бы совсем, если бы не
возникшая надежда на “золотое
покрытие” Ильича. После такой
процедуры рядом с памятником
наверняка останутся комки
бронзовой краски и банки, в которых
можно кое что наскрести.
“Аккуратность” маляров была
известна.
Мне казалось, что
покрытая бронзой цепь вполне
сойдет за золотую (по крайней мере,
для кота) и Степа, ступив на нее,
раскроет все подспудно дремлющие в
нем таланты. Разнузданное
воображение уже рисовало мне
восхищение многих зрителей,
известность в масштабах окрестных
кварталов, а потом и выступления в
настоящем цирке. Степу, гуляющего
посреди арены вокруг специально
сооруженного дуба; Володьку,
который в богатырских доспехах
летает под куполом, держась за
бороду чучела Черномора; Галку и
Лильку в платьицах с блестками —
помощниц главного дрессировщика.
Этим дрессировщиком буду, конечно,
я — в атласном клоунском костюме и
с дудочкой, под которую Степа
исполнит популярные в ту пору песни
“Артиллеристы, Сталин дал приказ”
и “Первым делом — самолеты”.
Поскольку именно
в то время у меня прорезалась
неистребимая страсть к
стихоплетству, я без усилий
прокомментировал свои мечты
рифмованными строчками:
Я в саду
заброшенном
Цепь позолотил
И кота хорошего
По цепи пустил.
Ходит кот
волшебнистый
Дерева вокруг.
Хоть четвероногий он,
Но всем людям друг.
Смотрит
Степа с ласкою
С дерева на всех.
Дам ему колбаски я,
Чтобы песню спел.
Читать эти стихи
Галке, Лильке и Володьке я не стал.
Во-первых, сознавал их некоторое
несовершенство. Во-вторых, мне
хотелось сделать друзьям сюрприз.
Покрашу цепь, а потом позову их: вот,
смотрите! Я надеялся, что такой
поступок укрепит мой авторитет в
глазах девчонок, которые довольно
часто (и, увы, не без оснований)
упрекали меня в боязливости,
плаксивости и стремлении подменять
болтовней решительные дела.
Володька — тот был благородной
личностью, не способной унизить
кого бы то ни было...
В глубине души я
сознавал, что поэтические образы
далеки от суровой реальности и мои
“цирковые” фантазии едва ли
претворятся в жизнь. Но даже борьба
за их осуществление была полна
романтики. И кроме того, само
видение золотистой цепи на стволе,
в полутьме заброшенного сада,
представлялось мне сказкой. И уж
такая-то сказка
была вполне осуществима!
Не желая
посвящать в свои планы Володьку и
девчонок, я решил привлечь к добыче
краски приятелей с улицы Герцена.
Этот народ не воспринял бы поэзию
Лукоморья, но склонен был ко всяким
авантюрам, связанным с игрой в
партизан и мушкетеров. Я расписал
Вовке Покрасову, Амиру Рашидову и
Семке Левитину, как будет здорово,
когда мы покроем бронзой наши
фанерные щиты. Идея нашла отклик.
Оставалось ждать, когда Владимира
Ильича из белого сделают
золотистым.
С улицы Герцена
памятник не был виден. Приходилось
бегать на Первомайскую, чтобы
разглядеть его над изгородью и
кустами. Не красили! Фигура вождя
первозданно белела в синеве
июльского неба.
Но однажды дядя
Боря, вернувшись с рынка, заметил
мимоходом, что “Владимир Ильич
блестит, как новенький”. Мы
рванулись в сад, с ходу преодолели
новую решетку и остановились
только перед самым памятником...
И рухнула моя
надежда!
Ленин был того же
алюминиевого цвета, что и его
“ученик и продолжатель”.
Вовка, Амир и
Семка не видели, однако, в том беды.
Они рассудили, что “серебрянкой”
можно выкрасить не только щиты, но и
деревянные мечи. Комки этой краски
были густо раскиданы по траве. Мы
начали собирать их в заранее
припасенное ведерко.
Чтобы скрыть свое
огорчение, я старался больше всех.
Ползал по жирным комкам
“серебрянки” коленками, бездумно
вытирал руки о живот и грудь, потому
что в тот жаркий день был в одних
трусах. И, когда мы бегом вернулись
с добычей в свой двор, оказалось,
что я перемазан с головы до ног.
Это вызвало
лишенное сочувствия веселье и
всякие шуточки, которые казались
мне глупыми.
Попытки отмыться
холодной водой у ближней колонки
привели к тому, что краска лишь
размазалась более ровным слоем.
Пашка Шаклин, ехидно наблюдавший
эту процедуру, посоветовал мне
покраситься полностью и поступить
в аттракцион “Живые скульптуры”,
который был в том цирковом сезоне
гвоздем программы (видите, опять
разговор о цирке!). Я чуть-чуть снова
не назвал Пашку нехорошим словом.
Краситься, как он предлагал, было
самоубийством. Мама однажды
рассказала мне историю мальчика,
которого во времена Леонардо да
Винчи покрыли слоем золота для
какого-то карнавала, а потом забыли,
и бедняга умер, потому что кожа его
не могла дышать (об этом грустном
случае читал я во взрослые годы у
Мережковского, когда он перестал
быть запрещенным).
Идти домой, когда
тощая ребристая грудь блестит, как
оцинкованная стиральная доска, а
колени, как новые алюминиевые
ложки, я боялся. Конечно, мама
ототрет, но как посмотрят прохожие
и что скажут Галка и Лилька, от
которых не скроешься!
Самое время было
зареветь. Но добрый мой дядюшка
пришел на выручку. Обрядил меня в
свой пиджак и повез на автобусе
(вернее, на открытой полуторке,
которые тогда служили в Тюмени
общественным транспортом) на улицу
Ленина, в одноименную, Ленинскую,
баню — круглое, похожее на цирк
здание. Там дядя Боря, в гулком
дугообразном помещении, полном
пара и грохота жестяных шаек,
содрал с меня безжалостной
мочалкой не только “серебрянку”,
но и половину загара.
Обратно мы пошли
пешком. И здесь, на улице Ленина, мы
стали свидетелями зрелища, которое
я счел наградой за все недавние
огорчения!
Едва мы вышли из
бани, как грянул оркестр! Оказалось,
что по улице движется пестрая
колонна. Прямо целый карнавал!
Шли акробаты в
пестрых костюмах, танцовщицы,
клоуны. Гарцевали наездники.
Жонглеры швыряли над собой цветные
мячи и факелы. Резвились лилипуты. В
грузовике с открытыми бортами
принимали разные физкультурные
позы и размахивали красным флагом
те самые “живые скульптуры”, в
которые меня хотел зачислить Пашка
Шаклин. В другом
грузовике размалеванный клоун бил
в огромный барабан и в перерывах
между оркестровыми пассажами
выкрикивал приглашения на новые
цирковые гастроли.
Восторженно
задыхаясь от неожиданно
свалившейся на меня сказки, я
замаршировал рядом с колонной,
впереди дяди Бори. Левой рукой
придерживал сползавшие трусы (в
бане я почему-то разом отощал
больше прежнего), а правой делал
старательные отмашки. Путь до цирка
был долгий, и радости мне хватило
сполна. До сих пор благодарен
судьбе за эти полчаса ликования.
Словно фейерверк взорвался тогда
над улицами сонного городка, с его
размеренной жизнью, с полынью и
бурьяном над откосами длинного
лога...
Ржавая цепь так и
осталась висеть на клене, а Степа
зажил прежней кошачьей жизнью и был
счастлив, ибо уж он-то никогда не
помышлял стать пушкинским
персонажем.